— С этого мужичья надо бы брать отдельную плату за то, что их бабы торчат во дворе. Тошно на них задаром смотреть.
Мне не раз случалось видеть, как крестьянки плакали, сидя на телегах. Но в этот день на дворе не было ни души, одни только повозки, мусор да одинокая черная корова с мокрой от снега спиной.
Мать остановилась во дворе, глядя на окна второго этажа большого оштукатуренного дома.
— Что-то я не вижу старых занавесок. Наверное, она купила себе новые, — сказала мать, направляясь к входной двери.
В прихожей не было слышно детского крика. Не видно было старого теткиного раздвижного стола. На полу лежал новый ковер. Нерешительно осмотревшись, мать постучала.
Дверь открыла чужая женщина. Янсоны переехали.
— Господи, да неужто родная сестра фру Янсон ничего не знает! Подумайте только! Нет, вы только подумайте! — и пошла, и пошла…
Выяснилось, что Янсон арендовал усадьбу Хагбю. Он называет себя теперь — «домовладелец Янсон».
— Домовладелец? Что это еще за выдумки, черт его дери? — выругалась мать, забыв о том, что у нас несчастье и что мы купили траурные платья.
— Уж не знаю, так он себя называет. До Хагбю отсюда недалеко.
— Я знаю это собачье логово. Ума не приложу, что он там делает. Там ведь нельзя жить.
— Он привел в порядок комнату, купил новую мебель. У него даже две лошади, он теперь сам берет подряды.
Вот это новости! Мы обе устали, а до бабушкиного дома в Вильбергене так далеко.
— Ну, прощайте, и спасибо вам.
— Не за что. Прощайте, счастливый путь!
Мы снова вышли на улицу, слегка растерянные. Правда, ноги у нас согрелись, но мы уже давно не ели, и у обеих сосало под ложечкой. Мы долго сидели у процентщика, потом почти час добирались сюда. До бабушки тоже было километров пять… и к тому же мы не знали, расчищена ли дорога.
— Что ж, все-таки придется идти, — узнаем, что у них там. Может, они уже похоронили старика и справили поминки; хотя вряд ли они успели.
И снова в голосе матери прозвучали нотки отчуждения, точно ей было безразлично, что дедушка умер, и вообще все равно, что бы ни случилось. А ведь в ту ночь, сидя в одной рубашке, она обнимала бабушку. Я хорошо помню узловатую бабушкину руку, которая, точно сухой кусок дерева, лежала на белом плече матери. Это было так красиво, и мать была так дорога мне тогда! Почему она вдруг опять стала такая? Разве покойный дедушка виноват в том, что отчим заложил ее ботинки или что дядя переехал? Да и бабушка здесь тоже ни при чем. Мне по-прежнему было жалко бабушку.
В ту пору я еще не знала, что значит чувство омерзения.
Мать брела по грязному снегу, и все на свете внушало ей глубочайшее омерзение.
— Хочешь есть? — спросила она.
— Нет, нет, я потерплю до бабушки.
Мы вышли за городскую заставу. Все было занесено снегом, но мы хорошо знали дорогу.
Двух лет не прошло с тех пор, как мать почти каждый вечер ходила этой дорогой к бабушке, чтобы ткать у нее половики. Эти половики лежат сейчас в домике на равнине. Ольга теперь так одинока. Мать дала ей ключ от нашей комнаты, чтобы она каждый день немного протапливала там. В благодарность за хлопоты Ольга берет себе молоко, которое причиталось матери.
Дорогу, видно, только что расчистили: снег был утрамбован, стало легче идти.
— Через час доберемся, — сказала мать, ускоряя шаг.
Я не отставала от нее. Ходила я хорошо.
— Мне бы надо надеть еще пару чулок, а то ботинки спадают, они велики и натрут мне пузыри на ногах, — проговорила вскоре мать, замедлив шаги.
У меня было как раз наоборот. Ботинки были мне малы и жали. Я бы охотно сняла свои единственные чулки.
Вдруг где-то позади раздался звон колокольчиков, и, обернувшись, мы увидели пару лошадей, запряженных в телегу. Они мчались во весь опор. Мы посторонились, давая им дорогу. Но, поравнявшись с нами, телега остановилась.
— Что за черт, да это Гедвиг! — послышался пьяный голос.
Это был один из возчиков, живших у тетки.
— Вы не в Вильберген, случаем? Я вчера видел Альберта, вы как раз поспеете к поминкам. Садитесь, подвезу.
На телегу были навалены мешки с отрубями, которые надо было свезти в лавку далеко за Викбуландом.
Возчик услужливо помог нам взобраться на мягкие мешки. Он был навеселе и пытался обнять мать. Она отбивалась, но так, чтобы не рассердить его: он ведь избавил нас от необходимости идти пешком.
— Ну, ну, Франц, сиди смирно.
— Смирно! Вот еще! Чем я хуже Альберта? Ты, верно, не знаешь, что он уже завел себе новую? Плюнь на него, Гедвиг! Альберт настоящий мерзавец.
Ну вот, опять начинается!
— Ладно, ладно, все вы одним миром мазаны. Хватит болтать, поехали. Вези нас в Вильберген, в лавку ты все равно поспеешь, а нам пришлось долго тащиться пешком.
— А что я за это получу?
— У свекрови есть коньяк, — сказала мать.
Лошади рванулись, звеня колокольчиками, точно пожарная карета. Мы и оглянуться не успели, как подъехали к домику бабушки. Домик стоял, как он стоял здесь спокон века: по обе стороны от него тянулись холмы, в саду рос сиреневый куст, только теперь сад был занесен снегом, а чуть подальше был большой хлев.
Последние двадцать лет своей жизни старик проработал на скотном дворе, принадлежавшем «городскому барину», как он называл своего хозяина.
Многие считали, что последний муж бабушки был немного туповат. Он с трудом разбирал буквы, совсем не умел писать, был несловоохотлив. Люди уверяли, что бабушка пользовалась его простодушием, что он был у нее «под башмаком» и она его плохо кормила.
Но я никогда не слышала, чтобы старики обменялись хоть одним грубым словом. Правда, в последние годы, когда муж собирался на работу, бабушка не вставала по утрам, чтобы приготовить ему еду. Но ревматизм превратил ее в калеку, и для нее было сущим мучением вылезать чуть свет из кровати. У стариков не было железной печки. Бабушка не хотела заводить такую печку, потому что котелки, сохранившиеся у нее со времени первого брака, были приспособлены для плиты. Зимой, по утрам, задав корм скотине, старик сам разводил в плите яркий огонь. Раньше бабушка тоже выходила вместе с ним доить коров, но, когда ей стукнуло семьдесят, она бросила работу по хозяйству. Ей было трудно сгибать колени, садясь на низкую скамеечку, а если она и садилась, у нее не было сил встать. Вместо этого она принялась ткать, потому что скамья у ткацкого станка была высокой и удобной. Соседки часто говорили про бабушку всякие гадости, завидуя, что у нее такой покладистый муж. Три года подряд бабушка по два месяца лечилась водами в Сёдерчёпинге от своего недуга.
— Старику приходится самому вести хозяйство, — судачили соседки.
— Ничего у нее особенного нет. Старику отдых нужнее, чем ей.
Бабушка сама считала, что в теплую летнюю погоду лежать и наливаться водой можно с таким же успехом у себя дома. Вот зимой действительно хорошо бы поехать куда-нибудь, где тепло.
— И все-таки тебе стало легче, Софи. Тебе полезно немножко проветриться, — говорил добродушный скотник.
И вот он умер. Кто-то будет теперь топить печь по утрам? Кто будет помогать старухе застегивать юбку и шнуровать ботинки? Скрюченные пальцы плохо ее слушаются. Как она будет теперь жить? Мать все говорила об этом, пока мы мчались по снегу. Кучер то и дело поворачивался к нам и заигрывал с матерью.
Мы остановились прямо перед кустом сирени. Во дворе стояла лохань с бельем, а рядом — огромный котел, над которым клубился пар.
— Кто-то стирает для бабушки, — сказала мать. — Ну, езжай себе, нечего даром терять время, вот тебе двадцать пять эре за то, что подвез, — обратилась она к возчику.
— Пожалуй, я зайду поздороваюсь со старухой, может предложит закусить, — ответил он.
Матери это, как видно, не понравилось, но она постучала в дверь и вошла.
За столом, засучив рукава, пила кофе большая, ширококостная Метельщица Мина. Полупьяный, краснолицый отчим уселся напротив нее и зубоскалил. У печи сидела бабушка, лицо у нее было грустное. Я заметила, как рассердилась мать. Впрочем, она начала сердиться еще из-за ботинок, и потом, когда возчик заговорил об отчиме.