Сидя на желудевом диване, я пытаюсь заняться лоскутьями. Мать дала мне тоненький изношенный передник, его легко резать, но ножницы еле-еле движутся у меня в руках.
Время еще раннее. На плите варится картошка к обеду. На улице хмуро, холодно и пустынно, удивительно пустынно с тех пор, как исчезли яблоки. В комнате тепло от огня, на котором кипит картошка, и тоже пусто. Мать все стрижет и стрижет ножницами, как та упрямая старуха, которая даже в воде показывала, как надо стричь овес, пока старик ее не утопил.
«Ну, старуха, согласишься ты наконец, что овес жнут?» — спросил старик. «Нет, стригут», — отвечала старуха. Старик дал ей тумака. Но старуха продолжала кричать: «Стригут, стригут!» Тогда старик потащил ее к морю и опустил по пояс в воду. «Скажешь теперь, что овес жнут?» — «Стригут, стригут!» Стрик погрузил ее в море по горло. «Стригут!» — сказала старуха. Старик погрузил ее в воду с головой (бр-р! я часто пробовала в тазу, каково ей было при этом), но старуха высунула из воды два пальца и стала показывать ими, как стригут. Тогда старик обозлился и утопил старуху.
По правде говоря, чем чаще я слышала эту сказку, тем больше нравилась мне упрямая старуха. Далеко не всякий согласится скорее умереть, чем отказаться от своих слов, — это я отлично понимала.
Мать сидит напротив меня и все нарезает лоскутья, от кастрюли идет скверный запах — наверное, туда попала гнилая картошка; очищенная селедка лежит на тарелке. А на улице холодно и пустынно.
— Попробуй припаси что-нибудь к рождеству… Ему уже опять понадобились новые рукавицы и новый кнут. Табак он жует, как лошадь сено, с тех пор как мы сюда приехали, и сапоги у него износились, — говорит мать, не переставая работать.
Я знаю, что она не ждет ответа, да и не все ли мне равно, что будет на рождество.
Из-за стены доносится голос Ольги, которая укачивает сына у себя в комнате.
Отчим и в самом деле вечно жует табак. Полкило в неделю. У меня уже скопилось пять больших листов фольги, в которую обертывают пачки табака. Я их припрятала для рождественской елки.
— Получаю двадцать крон в месяц за дойку коров, а сидим на одной картошке. Даже поросенка завести не могу. Сил моих больше нет, — сказала мать, прерывая на мгновение работу, чтобы встать и слить воду с картошки. — К празднику он обязательно потребует три литра водки — это уже три кроны пятьдесят эре. Вот и придется на рождество опять есть селедку с картошкой. — И она снова принялась резать.
— Нет хуже жизни, чем в деревне: продукты дороги, а заработков никаких.
— И ребят совсем нет, — поддержала я ее.
— Да, и ребят нет… Как ты медленно режешь, Миа. Надо спешить, бабушка приедет на рождество; если мы успеем наготовить лоскутья, нам как-никак перепадет крона-другая.
— А когда будет рождество?
— Через три недели.
Это было так не скоро, что я сразу утратила всякий интерес к рождеству. На улице по-прежнему хмуро и холодно, дома прежняя бедность и неизменная картошка.
— Занавески больше не выдержат стирки, надо бы вырезать фестоны из бумаги, как у Ольги, и повесить на окна. Только здесь не сыщешь и клочка приличной бумаги. А в город босиком не поедешь. Тридцать километров — это не рукой подать.
На душе у меня становилось все мрачнее. За окном качались осиротевшие ветви, а рядом сидела мать, которая резала и резала лоскутья и не видела вокруг ничего, кроме забот и огорчений.
Ударив ножницами по желудям с такой силой, что они затрещали, я швырнула ножницы на кучу тряпья и разрыдалась.
— Что с тобой, Миа? Да не плачь же так! Оставь тряпки, поди поиграй в куклы, — в голосе матери звучало раскаяние.
— Они взяли мои яблоки, — рыдала я, закрыв лицо передником.
— Твои яблоки? Господи помилуй, какие яблоки, девочка? Уж не спятила ли ты? Впрочем, чего удивляться. У батраков всегда куча детей, а здесь, как назло, ни одного ребенка. Но тут уж ничего не поделаешь, потерпи до весны, потом пойдешь в школу. А вообще я жалею, что мы перебрались сюда, очень жалею. Что ж это за яблоки? Они тебе, наверное, приснились.
— Нет, они росли на дереве, — всхлипнула я из-под передника, — а ночью их украли.
На эти два яблока не обратил внимания никто из взрослых, и мать тоже их не заметила.
Тут вошла Ольга, чтобы попросить ложку соли.
— О чем ты плачешь, Миа?
Мать рассказала ей о причине моих слез.
— Да ведь яблоки с этого дерева нельзя есть, Миа, они совсем кислые. А свалились они потому, что сгнили. Поищи хорошенько, и ты найдешь сердцевинки. Подморозило, вот они и упали. Но зато у хозяина припасена целая бочка яблок, на рождество он раздаст их батракам, и ты тоже получишь рождественское яблоко. А до рождества всего три недели.
— Ей здесь скучно, вот она и придумывает всякую всячину, — сказала мать.
— Если бы вы позволили, Гедвиг (Ольга никак не привыкнет говорить матери «ты»), я охотно взяла бы девочку с собой в воскресенье. Мы попросим лошадь у хозяина и поедем к брату Карлберга, он живет в Кольмордене. У него одиннадцать ребятишек, и девочке будет с кем поиграть хоть денек.
Я перестала плакать. Ольга показалась мне краше солнышка, хотя это был один из ее дурных дней, когда она разгуливала настоящей замарашкой: непричесанная, неумытая, в черной от грязи сорочке. Юбку она надела, но была почти обнажена до пояса, если не считать этой грязной сорочки с оборванными рукавами. Приходилось только удивляться, как она не простудится в такой одежде. Чулок на ней тоже не было, сбитые деревянные башмаки надеты прямо на босу ногу. Коса растрепалась, как в тот день, когда я увидела ее в первый раз. Лицо изжелта-бледное, потому что сынишка быстро рос и то и дело сосал ее, а на этом лице выделялись кроваво-красные крупные губы. Можно было подумать, что это какая-то болезнь. Губы Ольги казались распухшими и точно лишенными кожицы, как будто к ним прилила вся кровь из ее изможденного тела. На этих полных, чувственных, словно окровавленных губах застыли робкие, невысказанные вопросы.
Мать и Ольга поболтали о том о сем.
— Напрасно ты ходишь в одной сорочке, Ольга. Старость придет, пожалеешь об этом. Разве можно по утрам выскакивать нагишом в холодные сени?
— Мы просыпаемся поздно, а мне надо успеть сварить кофе Карлбергу.
Тогда мать наклонилась к Ольге и сказала понизив голос:
— Не бегай в сорочке, Ольга. Ты ведь недавно вышла замуж, ты избалуешь мужа и прискучишь ему, последи за собой немножко.
— Карлберг не обращает на это внимания, — ответила Ольга вспыхнув.
— Обращает, поверь мне. Он все время видит тебя босой и с голыми руками. Если не будешь следить за собой, он станет заглядываться на других.
— Мне нечего надеть, кроме этих противных тряпок. Да и Карлберг сам тоже разгуливает все время в одной рубашке, а ночью спит и вовсе раздетый! — Ольга выпрямила сутулую спину.
— Все равно, не приучай мужа к своей наготе; я не раз видела, чем кончается дело, когда женщина не следит за собой, выйдя замуж.
— Да ведь он ничего, ничегошеньки не смыслит, он даже не замечает, надето ли на мне что-нибудь! Он засыпает, как только ложится, да и днем бродит точно во сне. А если я надену что-нибудь новое, он таращит на меня глаза и ругается, — с горечью сказала Ольга и, взяв соль, вышла.
Мне казалось, что мать поступает неприлично, говоря Ольге такие вещи. Я и сама рада бы не одеваться по утрам — очень уж это скучное занятие.
Целая бочка яблок, и еще три недели ждать, пока ее откроют! Вечно приходится ждать. Это все Иисус так медленно отсчитывает время. Хотелось бы мне знать, где у них эта бочка? Я режу и режу старенький передник, который будет выкрашен в ярко-голубой цвет и превратится в каемку на половике. Мать режет и режет, на улице сгущается туман. Ольга с шумом возится у печи. Но вот в усадьбе раздается колокол к обеду, и вскоре на крыльце слышатся тяжелые шаги мужчин.
Я уже привыкла к тому, что мы едим в полном молчании.