Я погасила лампу, затопила печь и начала мыть посуду, то и дело прислушиваясь, не проснулся ли мальчик; несколько раз я пыталась застелить нашу большую кровать так же красиво, как мать, но получалось то криво, то косо, и сколько я ни приглаживала белое покрывало — все было напрасно. Ничего не вышло и с моим желудевым диваном. Крышка не закрывалась, постельные принадлежности топорщились. Я старалась так, что пот катил с меня градом, но все зря: выходило неровно и неаккуратно; и я почувствовала уважение к матери, умеющей так искусно застилать постели. Надо будет проследить, как она это делает.
Налив в блюдечко запретного для меня кофе, я выпила его, держа блюдечко в руке и изящно отставив мизинец. И снова со мной была Ханна. Я так явственно ощущала ее возле себя, что начала громко разговаривать с ней. Усевшись около комода, где были спрятаны кукла, открытки и ракушки, я устроила там генеральную уборку. Куклу я раздела и намочила в тазике все ее тряпки.
— А ты, Ханна, займись-ка стиркой и развесь тряпочки, чтобы они к обеду высохли, — сказала я.
Никто, конечно, не ответил, но это меня ничуть не смутило. У куклы была фарфоровая головка, даже волосы были из фарфора, но этот недостаток я быстро устранила, сплетя над фарфоровыми волосами огромный парик из синих и белых ниток, которые бабушка надергала из разных тканей. Я долго раздумывала, не отрезать ли прядь своих собственных волос, но в самый последний момент не решилась.
— «Весна наступила, цветы расцветают…»
— Как красиво, — сказала Ханна.
— А со школой теперь все покончено, я буду нянчить мальчика и получать две кроны в месяц!
Ханна обрадовалась.
— Можешь рассказать об этом фрекен.
Две кроны представлялись мне верхом богатства, целой кучей денег, и если мать, бывало, говорила: «У меня есть несколько крон», — мне казалось, что все наши заботы миновали. Но стоило ей сказать, что у нее осталось всего пять эре, как мне тотчас представлялось, что приближается зловещая туча, неся с собой голод и нестираные передники. Грязно-желтая монетка в пять эре выглядела так незначительно — не верилось, что она вообще-то имеет какую-нибудь ценность.
Где-то далеко грохотала паровая машина, время шло, но теперь со мной была моя фрекен. Она сидела на желудевом диване, и я читала ей вслух:
Мальчик Ганс ракушки как-то собирал на берегу,
Он босой ходил, бедняжка, по горячему песку…
Я все читала и дошла уже почти до середины книги. Воображение уносило меня все дальше и дальше. И вот я уже в хольмстадской школе, стою около учительского стола и читаю ребятам стихи.
Фрекен слушает, и, когда я начинаю читать про Пикку Матти, в глазах у нее появляются слезы.
Сама я совсем не любила Пикку Матти. Быть может, как раз потому, что мать считала его необыкновенно хорошим. Мне он казался придуманным. «Он не интересуется лакомствами и нарядами, любит бабушку и дедушку…» Это всегда звучало как укор. Но у меня ведь не было ни бабушки, ни дедушки, — бабушка-то моя не настоящая. Пикку, конечно, ничего не стоило, сопровождая генерала к королю в Стокгольм и уплетая там пшеничные лепешки, принести потом несколько штук для бабушки и дедушки и не быть таким грубым, как другие голодные дети. Я считала его глупым. Но фрекен, как и мать, любила Пикку Матти. Вот почему я прочла весь этот длинный рассказ два раза подряд.
О шестинедельном мальчике, который лежал в бельевой корзине по другую сторону сеней, я опять забыла. Мир мой вдруг стал интересным и многолюдным, полным тайн и необыкновенных возможностей — ведь впервые в жизни я осталась одна в целом доме. Совсем одна, и никто меня не слышит, никто за мной не следит, никто меня не одернет. Теперь я могу по-настоящему рассмотреть гипсового мальчика и показать его Ханне.
Я обнаружила новый мир, давным-давно уже открытый, мир, без которого люди едва ли смогли бы прожить жизнь до конца. Этот мир мы носим внутри себя. Это мир фантазии. Мир, который сливается с солнцем, луной и звездами, деревьями, голосами и картинами. Мир, в котором мы всегда можем побыть среди тех, кого любим больше всего, среди тайных друзей, которых никогда не показываешь посторонним людям. Ведь они так легко находят недостатки в тех, кого мы любим.
Грохот паровой машины внезапно смолк, и я сразу услышала крик, который тотчас разрушил мой фантастический мир и заставил меня отшвырнуть куклу и книги и стремглав броситься в комнату Ольги.
А там лежал мальчик и кричал хриплым, противным голосом. Лицо его совсем посинело, видно кричал он давно. Я кинулась обратно — посмотреть на наши стенные часы, подаренные когда-то бабушкой. Они показывали половину десятого. Слава богу, это еще не обед, просто перерыв на завтрак.
Я вернулась к мальчику.
В комнате было холодно и сыро, пахло конюшней, кислым молоком и пеленками. Она напоминала кладовую, где случайно забыли бельевую корзину с ребенком. В таком помещении обычно оставляют лопаты, ломы, лейки, держат кур и всякий хлам.
Я изо всех сил раскачивала корзину, но мальчик не умолкал. Брать его на руки мне было запрещено. Тогда я немного раздвинула пеленки, повернула маленький узел на бок и увидела, как по затылку ребенка побежало два большущих клопа. Тоненькая шейка покраснела от укусов. Как только я повернула ребенка и клопы удрали, мальчик тотчас же замолчал. Время от времени он принимался икать, но я качала и напевала так неутомимо, что у него, видно, закружилась голова, и он заснул.
Сухих дров в печке не оказалось, и я отправилась к нам за щепками. Отчим усердно заботился о дровах, когда был дома, и матери не приходилось с ними возиться. Он колол их и сам вносил в дом, а по воскресеньям ходил в лес за сучьями. Все соседи считали, что у Гедвиг удивительно хороший муж. Карлберг почти никогда не колол дрова. Ольга сама колола и носила их. В здешних местах заготовка дров относилась к разряду «женских дел».
Я разожгла огонь в старой печи, на которой тоже было выбито: «Емкость — 4». Мальчик спал. Я вышла, на цыпочках.
Я долго стояла на крыльце, приставив одну руку к глазам, а вторую — к уху, прислушиваясь, работает ли молотилка. Кажется, я даже немного выпятила живот — так всегда делали городские женщины. Оставшись хозяйкой в доме, я старательно играла роль городской дамы. Я не раз видела, как, выйдя на крыльцо, они прикладывали руку к глазам, будто им мешал дневной свет, словно они только что выползли из древних пещер. Светило ли солнце, шел ли дождь, рука была поднята к глазам, а живот, большой или маленький, все равно выпячен.
Я была так поглощена своей ролью, что не заметила прошедшего мимо меня старика и вдруг далеко впереди увидела его спину. Тут я испугалась и убежала в дом. Я всегда боялась стариков. Я по опыту знала, что старики — это табак, водка, ругань, злоба. Не говоря уже о других, еще более скверных делах. Старухи лучше, они по крайней мере иногда надевают чистые передники и выглаженные косынки, к тому же они не жуют табак.
Я заперла дверь на засов и постояла, прислушиваясь. Снова загрохотала молотилка, и я почувствовала себя спокойнее. Опасность миновала. Впереди несколько часов полного одиночества. Я совсем забыла, что мне приказано все время находиться подле ребенка. Сквозь легкий ноябрьский туман просвечивало солнце, один луч упал на мальчика с лягушкой, и я впервые увидела, что у гипсового мальчика совсем нет глаз. Это уже какое-то жульничество. Он — ничто. Я взялась за стирку кукольной одежды, вспомнила дочку мастера Анну и начала изо всех сил ругать ее:
— Эй ты, неряха! Посмотри, какая у тебя грязная кукла! Из тебя никогда толку не выйдет, ты даже детей не можешь держать в чистоте!
Потом на память пришла когда-то слышанная песенка.
Слова были такие скверные, что я ни за что бы не осмелилась петь ее при матери.
Натянув над печкой веревку для выстиранных тряпок, я во все горло запела: «Не будь печальной, малютка Лотта, этой ночью ты будешь спать со мной…» Потом я забралась на стул, чтобы дотянуться до веревки и повесить тряпки, — печку я предварительно раскалила докрасна, — и, стоя на стуле, пропела всю песенку от начала до конца. Я чувствовала себя то артисткой цирка, то актрисой из рабочего союза в Норчёпинге. Так, не слезая со стула, я исполнила много песенок. Одну из них, гвардейскую, из которой я знала только один куплет, я пропела несколько раз подряд.