— Гражданин Колчак! Решением Реввоенсовета вы приговариваетесь к расстрелу! — прокричал Чудновский сиплым, бесцветным голосом. И все замолчали, ожидая чего-то.
— Значит, суда не будет.
— Какой там суд! — толкнул в спину Бурсак. Двинулись из камеры в коридор. На пороге Колчак приостановился, окинул взглядом последнее пристанище.
— Проститься с Тимиревой, если можно?
— Нельзя! — толкнули в спину — и затопали по коридору на выход.
Наверху, на лестнице, тоже топот. Будто несли что-то тяжелое, неудобное. В окружении вооруженных людей увидел премьера. Вот оно, началось. Пепеляев странно помельчал, ссохся. Обозначились глубокие морщины. Свет фонаря выхватывал то широкий тяжелый лоб, то низ подбородка. Глаза запали глубоко в тень. И губы тряслись. Да и шел нетвердо, на резиново гнущихся ногах. Штатский, что тут скажешь. Не умеют они собрать волю в кулак. А чуть расслабься — и пошла ломать судорога. Колчак отвернулся.
Вывели под звезды. Темно. Визжит снег. Холодно. Колчак поскользнулся, едва не упал. Пепеляева вели под руки. Что-то бормотал. Читал молитву. Обогнули угол здания — в глаза ударила, ослепила луна. Сугробы искрились, пересыпались, играли искрой. Тихо. Перелаиваются собаки. На железной дороге, будто испугавшись чего, пронзительно вскрикнул паровоз. Мороз такой, что перехватывало дыхание.
— Не простудиться бы, — обернулся на конвойных.
Шутка успеха не имела. Шли молча. На площади перед выходом с территории- серебристо-белые от инея кони. Двое саней. Лошади стояли понуро, опустив большие лохматые головы. На какую невеселую работу их запрягли. Луна светила во всю. Не заметно, чтоб опечалилась. Ни облачком не прикроется, не потускнеет. Любопытно ей, бесчувственной и одинокой, страданье человеческое. Дружинники тоже смотрели настороженно, с испугом.
Один показался знаком. У Колчака редкая память на лица — молодого боевика уж где-то видел. В другое время даже спросил бы, а теперь… слово с языка не идет. Это ведь все добровольцы! Охотой вызвались убивать. Японцы — враги, а обогрели, подлечили, предлагали остаться на курорте. А это свои. Те, ради кого трудился, не зная ни покоя, ни отдыха.
Около саней замешкались: кому первому садиться. И вот, выпал удобный случай передать Пепеляеву платок — не получилось. Следят. Подтолкнули Колчака в сани — розвальни. Народу много. Как ни сторонились, добровольно пожелавшие стрельнуть, все-таки притиснули, прижали со всех сторон. Оно, конечно, тепло, но Колчак предпочел бы одиночество. Человек существо контактное, согреешься гуртом — как после этого отойти от ставшей близкой кучки, встать под их прицел.
Ломало. Тянуло жилы. То туда поведет, то в другую сторону, не лучше чем в ожидании минной атаки. Колчак умел с этим бороться. Надо сосредоточиться на какой-то детали, не пускать сознание на волю — тогда паника и катастрофа.
Лошади понатужились, стронули, успевшие пристыть сани — защебетали полозья, поплыли мимо черные безглазые дома. Луна побежала вместе с ними в одну сторону, провожать Колчака на расстрел. И какая красивая. И материки видны. Что-то вроде Азии и Африки. Колчак прослеживал по контуру ночного светила свой путь из Питера во Владивосток. И вспоминались остановки, даже вполне неприличный случай — и поспешил оставить свой южный путь, обратился к северному. Опять всматривался до того, что уже различал Енисей, и даже, вон, крошечный Якутск.
Ах, все-таки самое трудное и самое счастливое время было там! На Севере. В поиске. Смотрел на луну так долго и пристально — что в расстрельной команде уже толкали друг дружку, указывая на «полоумного адмирала». От неудобного положения, наконец, занемела шея. Потянулся рукой, размять — но проплывающая мимо мрачная громада зданий, опять развлекла. Крепость? Разве в Иркутске есть крепость? Мрачные стены поворачивались, отвалились, отстали. И опять адмирал смотрел на огромную луну.
И все-таки трясло. Он относил это за счет озноба. Мороз. И рот сводило судорогой, откроешь, опять стиснешь зубы. Вот уж чего не ожидал! Расстрела от своих! Кажется, до глубокой старости оградил себя наградами от грубого слова и бедности — а поди ж ты. Пуля в лоб.
Он помнил: какими глазами провожали его по улицам Петербурга, Гельсингфорса, Либавы! Восторг! Поклонение! Чьими именами называли в двадцатом веке острова? И теперь… какими колючими, пустыми глазами смотрят убийцы. И ведь каждого чем-то обидел! Не может же быть в городе столько садистов. Не пошли бы так просто, самодуром. А коль обидел, будь добр смыть грех красненьким.
Лошадь свернула с твердого на целик — и увязла.
— Станция Березай, кому надо, вылезай! — прокричал Бурсак и захохотал.
Дружинники прыгали с саней, проваливались в рыхлый сугроб по грудь.
— Надо было там свернуть! — ворчал Чудновский. Видно было, что он соревнует Бурсаку в праве быть главным на расстреле.
— Что там? — крикнули с задних саней.
— Приехали!
И сердце Колчака упало, и занялось дыханье. Все. Надо подниматься, но нет сил. Конечно, ослаб. Износился. Опираясь рукой в грядку, встал, и задрожали колени. «Что это?!» — мысленно прикрикнул на себя и побрел через сугроб, обгоняя революционеров. Прихватывал пригоршни снега, с капустным скрипом вымыл руки и лицо. Щеки обожгло, пальцы мгновенно окоченели. Колчак мял их, как учила Анна Васильевна и этим отвлекался от предстоящего. И озирался вокруг, будто хотел запомнить это сияющее, искрящееся снегом и лунным светом праздничное поле. Да. Какая-то церковь и крепостная стена. Монастырь?
Пепеляев мелко крестился, кланялся на православные кресты, читал «Верую». Колчак тоже прочел краткую молитву.
— Давай их сюда! — деловито позвал Бурсак с пригорка. Сердце Колчака упало и перестало биться. Но ноги несли вперед по ребрышку бугра, по более мелкому в этом месте снегу.
Виктор Николаевич, заторопившись, будто его укололи, взбежал на пригорок. Колчак что-то сказал:
— Бог простит! — прохрипел Пепеляев.
Какое-то время они с Бурсаком стояли втроем против выстроившихся в шеренгу революционеров. Мелькнула мысль, гаркнуть в притихшем мире: «Слушай мою команду! Цельсь! Огонь!» — чтобы и этот комиссар замахал крылышками своей продажной души.
Комендант Иркутска, будто испугавшись той же мысли, во все лопатки кинулся к своим, не добежав, остановился. Принял позу Наполеона. Осмотрел строй. Чудновский, не глядя, оттолкнул его. Бурсак что-то быстро зло заговорил.
— Давай, — вяло согласился Чудновский.
— У кого какие будут пожелания? — прокричал комендант.
Строй дрогнул, и штыки, электрически вспыхивая в мертвых лунных лучах, заколебались. Страшно становилось и дружинникам. И, наверное, каждый подумал: зачем я в это впутался?
Аким во все глаза глядел в лицо Колчака. Его удивляло ленивое спокойствие адмирала. Подул на пальцы, согревая дыханием, убрал в карманы. Чуть поежился, но видно, не со страха — от озноба. Пепеляев стоял по стойке смирно. Бурсак прокричал что-то, Аким сдернул, было, винтовку — но нет. Это еще не команда!
Как странно играет нами судьба. Говорят: бойся своих желаний — они сбываются. Зачем искал Колчака? С чего понадобилось его убивать? Вот он, стоит. Стреляй. Но этого ли хотел Аким! Что даст его смерть? Наладит ли жизнь? И как так получилось, что через Черемхово в тот день, ни один поезд не пошел на Омск, а только сюда, в Иркутск! Зачем притащился на Ангару со своим партизанским мандатом?! Готов был бросить ружье в снег, уйти с этого ужасного места. И только опасение, что и его поставят третьим между генералов — удержало.
Их успели раздеть до исподнего. Белые, на фоне сияющей лунным светом долины — почти невидны. Святые! Только тени по искрящемуся снегу резко бросались в глаза. Пепеляев стоял, вытянув руки по швам, с поднятой головой. Колени при этом ходили ходуном, бескостно подгибались, и странно было, что до сих пор не упал.
Колчак закурил. Папироса дрожала. Сам же казался высеченным из камня. Остров Колчак, говорят, тоже сплошь каменный. Лицо его с одной стороны пушисто-бело, с другой — черное. Пепеляев рядом. Но лицо серое.