— Вам бы — парное молоко да высокогорный климат…
Это оскорбило Чудновского! Да и все замолчали тем молчанием враждебности, которое заставило бы адмирала вспомнить свое положение. Его вызвали не на вечер приятных воспоминаний чаи гонять, а держать ответ за совершенные злодеяния!
И тут двери отворились, и, как на сцену кафе-шантана, вбежал человек, скрипящий кожаной курткой и ослепительно красными штанами галифе. На штанах тоже длинная, широкая лента кожи — от колен и дальше, по всей широкой заднице. Есть люди, занятые только собой, кажется, таким был Бурсак.
Махнул приятелям белой, нерабочей рукой, потоптался, вроде как станцевал. Покобенился в лучах восхищенных взглядов. Все наперебой поздравляли его с небывалым повышением: из начальников тюрьмы — в коменданты города! Захватившим власть большевикам он понадобился в этом качестве. Бурсак приятно, чуть высокомерно улыбался, торопя к концу неумеренный восторг поздравлений. Пригласил на небольшой банкет, где соберутся «только свои». На Колчака тоже взглянул. Но как-то мимолетно, с оттенком брезгливости: это что за таракан у вас сидит? Не узнал он Колчака с высоты нового своего положения.
Вся коллегия, как казалось, мгновенно перекрасилась в красный цвет и вступила в партию большевиков. Едва-едва вырвавшийся из застенков Чудновский зла на бывшего начальника тюрьмы не держал. Бурсаку, как рысаку, не стоялось на месте, нужно было вертеться, показывать себя и с этой, и с той стороны и лететь, красоваться в других местах. Даже попытался взглянуть на себя в оконном отражении — но стекла сплошь обложило слоем инея.
— Глядите-ка! Откуда сибирский мороз знает, как выглядит африканский папоротник?! — И все выразили на лице глубокое восхищение неподражаемым изяществом мысли коменданта.
Колчак будто окаменел. И это — новое правительство? Он готов был согласиться с собственной некомпетентностью, но был крайне удивлен теми, кто пришел на смену. В это ужасное для империи время. Кажется, объявили конкурс на замещение вакантных мест — а претендентов набирали из заплечных дел мастеров. Все сидели по тюрьмам! Да не по разу. Как же не поставить после этого над собой надзирателя? Спокойно и, главное, привычно! Когда надо — покормит, когда надо — накажет. И нечистоты за собой прикажет вынести. Еще додумаются империю назвать каким-нибудь лагерем. «Лагерь труда», например. Или, «Лагерь энтузиазма». Веселенькие деньки ожидают страну впереди!
— Ну, что, Сашок, пригорюнился? — резко повернулся, — к Тимиревой тянет? — ржал, заглядывая в глаза. И остальная братия тоже захохотала, демонстрируя хорошие, не испорченные полярными зимовками жевательные аппараты, — «алямбурсэ хоцца?»
Перед глазами Колчака все поплыло, его подкинуло — и заревел степным казачьим голосом:
— Молчать, харя!
Все так и покатились с хохота — не страшен им больше грозный адмирал.
— Молодец! — похлопал по плечу Бурсак. Повернулся к приятелям и пригласил уже другим, серьезным, даже важным голосом, — Бывайте! Жду! — и вышел. В комнате еще целую минуту стояла благоговейная тишина. Как-то все разомлели в восхищении начальством.
Первым заговорил Колчак.
— Это фиксируется? — кивнул в сторону секретаря.
— Успокойтесь, — зевнул ему в лицо Попов, — на допросах никогда ничего не фиксируется.
Почему-то он так сказал, и никто не возразил.
«Что же они в таком случае там пишут?» — в первый раз встревожился Колчак.
* * *
И уж потом, оставшись один в своей камере, задавал себе вопрос: не слишком ли яркими красками расписывает свое научное и военное прошлое? Не попахивает ли это бахвальством? Да вроде бы нет… наоборот, о многом скромно умолчал. Например, о спасении Петрограда. Если бы не он с Эссеном — столицу взяли бы в первые дни войны. «Потомки разберутся во всем и воздадут по заслугам, — наивно думал адмирал, — докопаются до каждого эпизода, отмеченного храбростью и самоотвержением».
И в голову не могло прийти, что на него, человека, посвятившего жизнь делу служения Родине — благополучно наплюют и постараются забыть все заслуги. Даже остров переименуют. В истории, правда, оставят, но как пример человеческой глупости, коварства и трусости.
Адмирал знал, что любого человека можно возвеличить и унизить до последней степени. Но и в кошмаре не снилось, какой грязью обольют его самого. У нас умеют обойтись с самыми достойными вполне талантливо. Близкий друг, боцман Бегичев, вытащивший Колчака из полыньи, бывший шафером на свадьбе — полжизни положил на то, чтоб всеми силами обгадить покойного. Впрочем, понятно: жить очень хотел! А то, известно, как проступили бы с ним большевики, не открестись он от дружка. «За каким лядом приезжал к нему в Омск?! О чем беседовали всю ночь напролет?!». Много могло бы возникнуть вопросов к бывшему сослуживцу лейтенанта Колчака.
В дверь легонько постучали — синичка клювом. Александра Васильевича с кровати, будто ветром сдуло. Подскочил к волчку — Ольга. И чуть дальше она! Стало трудно дышать. А сердце стучит, колотится — вот-вот выскочит.
— Нельзя! Отошли! — ругается охрана. Отогнали женщин вглубь коридора. И тут, будто сама собой, невесомо скользнула по полу, влетела в камеру бумажка. Одним взглядом охватил и вобрал в себя печальный смысл записки: Владимир Оскарович Каппель погиб. Еще один удар, еще одна утрата. На его место встал Войцеховский. Преданный, светлой души человек. Идет на Иркутск с целью освободить адмирала.
И опять весенней пташкой встрепенулось сердце. Хоть разумом и понимал: не взять ему город! Слишком силы не равны. Белых пять тысяч бойцов. Да и то, больше половины в тифу. Обморожены. Да переутомлены-то пуще загнанной лошади. А у красных- одних партизан до шестнадцати тысяч. В теплых полушубках, в катанках, в собачьих рукавицах. Злые, как цепные кобели. И регулярная армия летит на всех парах из Большевизии. Вооружены до зубов пушками и пулеметами. Самому бы Войцеховскому успеть пробиться за Байкал и то, слава Богу. Еще и блефует бедный: потребовал Колчака и «золотой запас»! Тогда, мол, не трону Иркутск. Может, и в правду думает, что испугаются красные.
Сел на табурет, сложил руки ладонь к ладони, сунул меж колен. Задумался. Точно так же когда-то любил сидеть на «Заре» против устья топящейся печки. Радостно видеть сквозь щели заслонки живое золото огня. И потом, на Дальнем Востоке, сколько часов провел перед камином, смотрел на бордово-муаровый, переливающийся цвет пламенных углей. И едва слышный стеклянный их писк, легкое шуршание. И отблески на широкой, бездонной полосе японского клинка.
Как хорошо бы было, если б в камере топилась печь! Счастье — это свободное жилище и жаркая печь.
Он, наверное, задремал — и ясно привиделась жена. София. С Ростиком. Они стояли на снегу босиком, а напротив, шеренгой — пьяные матросы. И, откуда-то взявшийся Бурсак:
— Где золотой запас?!
Жена с сыном молчат — и тогда Бурсак, с побелевшей, дергающейся верхней губой отдал приказ:
— Пли!
Матросы выстрелили. Но взяли выше головы. Сын с женой вздрогнули — и продолжают стоять. И Колчаку жутко было видеть это издевательство. Неужели Бурсак с матросней добрался до Парижа? Неужели и там революция!
И увидел себя.
Никогда он не видел себя так, со стороны. В длинной шинели и тоже босиком. И Бурсак кричал:
— Где твое золото? Отвечай!
С трудом двигая в снегу ногами, старался отойти дальше от сына и жены, чтоб принять весь урожай пуль своей грудью.
— Где твое золото?! — вяз в ушах визг. И тот, босой Колчак, медленно поднял руку и указал: «Вот мое золото». И увидел так же по колено бредущую по снегу Анну.
Адмирал дрогнул и открыл глаза. Ноги одеревенели от стужи. Поднялся, принялся ходить. Какой странный сон.
Сапоги громко стучали по бетонному полу, скрипела, пощелкивала под подошвой каменная крошка. «Скоро уж, — нахмурился Колчак, — сон в руку». Да еще Войцеховский, забубенная головушка, со своим ультиматумом. Тоска могильной плитой давила, не давала дышать. Подошел к двери, принялся колотить кулаком. Когда подошел егерь и ударил в дверь прикладом, Колчак взмолился: