Секретарь дал сару для прочтения некоторые из своих произведений, которые пока имелись только в рукописи, много раз переделанный труд «De principatibus» и обширные «Исследования о первых десяти книгах Тита Ливия». Возвращая ему эти книги, Реубени сказал, что теперь он понимает, почему Николо Макиавелли — так звали секретаря — пользуется самой скверной репутацией и почему его все избегают, хотя он только честно советовал то, что многие монархи и правительства знали и делали с давних пор: дурное. Но тем самым он погрешил против одного из своих основных принципов, согласно коему монарх (причем это одинаково обязательно и для всякого общественного деятеля, в том числе и для писателя) должен прилагать все старания к тому, чтобы казаться хорошим, совершенно независимо от того, каков он в действительности.
— Вы, мессер Николо, сами, может быть, хороший человек, но своими писаниями прославили себя как самого порочного человека и богохульника.
После этого разговора Макиавелли считал сара «посвященным», относился к нему с известным почтением, насколько это было возможно при его ироническом и озлобленном направлении ума. И на этот раз, советуя сделать решительный шаг теперь или никогда, он говорил это полушутя, полусерьезно, с безобразной улыбкой, которая широко раздвинула на гладко выбритом лице фокусника его без того широкий рот с отвисающей нижней губой. Это лицо, синевато-бледное, меланхолическое, казалось бы незначительным и каким-то безвольным, если бы не резко выделяющийся длинный нос. Этот римский нос превращал его в карикатуру на Юлия Цезаря.
— Я полагаю, что вам следует приняться за дело, потому что сейчас покушение и история с «Моисеем» расположили всех в вашу пользу.
Реубени вспыхнул.
— Ведь все это ложь, все это страшно преувеличено. Микеланджело видел меня всего один раз, и всем разумным людям должно быть ясно, что он лепил свою статую много лет и хотел изобразить того великого папу, на могиле которого она должна стоять в виде памятника, или делал ее, повинуясь своему собственному гневному воображению.
— Пускай так, но ведь не в том дело, что думают разумные люди. Чернь всегда руководствуется успехами и слухами, а весь мир — это чернь.
— Этому я не верю. Вы слишком презираете людей. Бывают и хорошие люди, и иногда их дела венчаются успехом.
— Этого я никогда не отрицал. Я только сказал, что человек, который всегда желал бы делать хорошее, должен погибнуть среди множества людей, которые дурны. Поэтому правитель, желающий проявить себя, — а вы находитесь именно в этом положении, — должен уметь поступать дурно, то есть совершать хорошие поступки или отказываться от них в зависимости от обстоятельств: быть то человеком, то снова животным. Это и имели в виду древние, когда они в качестве воспитателя для монарха избрали кентавра Хирона — получеловека, полуживотное.
Реубени отступил на шаг.
— Хладнокровие, с которым вы все это говорите, осуждает высказанное вами мнение. Может быть, это и правильно, но нельзя с таким легкомыслием преподносить и применять это. Я могу, хотя и с трудом, представить себе, что человек, который испытывал тысячи мук, полуобезумев от отчаяния, вопреки своей доброй воле, как бы со скрежетом зубовным решается на дурное дело, потому что иначе ничего сделать не может, потому что он находится в положении, когда приходится служить Богу обоими побуждениями — хорошим и дурным. Я могу себе представить, что такой человек оправдывается перед своей собственной совестью, потому что он страдает, потому что дурное дело, которое он начинает, больше всего причиняет боль ему самому. Может быть, так должно быть…
— Я никогда не говорю о том, что надо, — прервал его Макиавелли брюзжащим, педантичным голосом. — Я говорю о том, что есть. Я основываюсь на исследованиях, которыми я занимаюсь уже несколько десятков лет, на опыте истории древних времен и моего времени. Я никогда не руководствуюсь фантазией. Многие изображали республики и государства в том виде, как они существуют только в их воображении. Я же, например, когда был в Лукке, собирал сведения о прежнем властителе этого города, Кастручио Кастракани. На этих сведениях и на подлинной природе событий я и основываюсь, а не на философских системах. Одно-единственное слово этого человека говорит мне больше, нежели все прекрасные речи, которыми Данте возвещал о будущем мирном государстве. Вот эти слова моего Кастракани: «Бог любит сильных, это видно из того, что он всегда наказывает слабых через посредство сильных».
Секретарь улыбнулся сладенькой улыбкой, словно попробовал кончиком языка какое-то очень вкусное блюдо.
— Или, например, другое его изречение: «Я никогда не пытался победить силой, когда мог победить обманом, ибо только победа, а не искусство побеждать доставляет славу».
Сар взглянул на него с огорчением.
— В том-то и дело, что вы в глубине своего сердца любите этих злодеев, которых вы венчаете вашим двусмысленным словом virtщ[2]. А для меня отвратительна эта геройски преступная доблесть. Она может быть допущена только как принудительный выход из положения.
— Такова уж жизнь! Ничего не поделаешь! — горячо уверял Макиавелли, словно его собственная жизнь была поставлена на карту.
— Нет, это только маленькая частица жизни и пока еще не лучшая, — ответил cap грустным, но решительным тоном, свидетельствующим, что он не менее упорно, чем секретарь, думал над этим вопросом. — Поверьте, к этому надо подходить гораздо осторожней. Вот вам пример: вы говорите о вашем Кастракани так, словно побеждать обманом нехорошо, но побеждать силой не представляет собою ничего плохого. Но разве всякая война, с ее насилием и убийствами, разве всякое убийство человека или животного не является самым большим злом, какое только можно придумать?
— Вы имеете в виду открытую, честную войну? — спросил Макиавелли, недоверчиво покачивая головой.
— Да, открытую, честную войну.
— Но где же тогда будет геройство, честь, мужество, подвиги Фемистокла, Эпаминонда, Александра и Сципиона?
— Все это имеет второстепенное значение, в сущности, дело идет совсем о другом.
— И это говорите вы, воин, желающий вооружить евреев и собирающийся отправиться вместе с ними в поход против турок!
Уже и раньше они неоднократно резко спорили в своих беседах. Но на этот раз разговор незаметно зашел глубже. Реубени не любил пререканий и обычно не говорил ни о чем, кроме того, что непосредственно было связано с его дипломатическим поручением и в чем он усматривал поддержку для своей миссии. Но секретарь поймал его как раз на этом пункте, ловко переведя теоретический спор на предполагавшуюся войну с турками. Реубени не мог отступить.
Бесполезно прождав и на этот раз, они вместе вышли из Ватикана. Не переставая спорить, они дошли до Тибра. Зимний ветер гнал его желто-зеленые волны. Они перешли через мост Святого Ангела и прошли мимо Пантеона через весь город.
— Взгляните, мессер Николо! Рим остался прекрасен даже без когорт. А мой народ! Нужда его обезобразила: люди стали маленького роста, с большими головами, с узкой грудью, искривленные, пугливые, больные. Редко когда в них бьется старый источник радости жизни, красоты Израиля. Так вот, понимаете, когда в таком тяжелом положении, почти накануне гибели, не брезгаешь никакими средствами, даже самыми грешными, когда в борьбе со смертью хватаешься за оружие…
— А разве Италия не борется со смертью? Разве не громят ее варвары, разве не умоляет она Бога о спасении? Вас среди ваших называют Мессией. Мы уже тоже несколько столетий как ищем Мессию.
— У вас есть свое государство, вы не рассеяны, вы находитесь на своем месте, — жаловался Реубени.
Но Макиавелли не слушал его и продолжал:
— Мы надеялись найти Мессию в лице Кан Гранде, в лице Кола ди Риенци, Владислава Неаполитанского, Карла французского. Я сам считал таким — цезаря Борджиа, а впоследствии нашего Марса под тиарой — папу Юлия, с которого Микеланджело лепил Моисея. Все это потерпело неудачу. Фортуна не пожелала. Или, может быть, причина в том, что герои эти были сильными и дурными людьми, но все же недостаточно дурными?