— Что ты делаешь, Моника?
— Снимаю с тебя плащ, лихорадку.
И снова ее загадочное молчание, которое он не может понять.
Но это уже не коварное молчание, а мудрое и кроткое. Против кротости ее он так же бессилен, как и против того видения, которое посещает его во сне все эти ночи. Оно похоже на Монику, только чересчур суетливо и не такое прекрасное, серьезное и святое, как она.
IX
Грех был чудовищен. Сколько он ни пытался в последующие дни, он не в состоянии был охватить его пределов. Грех был так огромен, как его счастье, и столь же многообразен, как это счастье. Клубок счастья и клубок грехов. О существовании некоторых из них он только догадывался, потому что никогда не слыхал о них, несмотря на тщательное изучение своих собственных грехов. За то, что он утратил собственную чистоту, он заслуживал наказания. Это он знал. Но за то, что он посягнул на чистоту другого существа, он заслуживал проклятия. Еще ребенком он изучал трактаты о браке и разводе, разбирал самые сложные случаи, совершенно не понимая сути того, о чем там говорилось. Но во всяком случае в этих пределах он понимал свои ошибки. Но к кому ему было обратиться за советом, когда он задавал себе вопрос, в какой мере порочно любить христианку? Не только спать с нею, но любить, вопреки всем законам и обычаям, любить, как любит жених невесту, благородной страстью, которую нельзя утолить иначе как длительной связью. И это невзирая на то, что ее нельзя было назвать своей невестой и притом не столько по еврейскому закону, сколько еще больше по законам страны. Мудрецы совсем не предусмотрели такого случая. Он был настолько исключительным, невозможным, что никто не подумал привести его хотя бы в виде учебного примера.
Но странно, чем больше казался Давиду его грех, тем меньше он его мучил. Словно он был слишком велик, чтобы можно было его почувствовать. Ему казалось, что он должен испытывать угрызения совести и что угрызения эти должны быть жгучими, невыносимыми. Но их не было! Он не понимал этого, возмущался их отсутствием. Но ничего не помогало. Факт остается фактом. Это была новая загадка в дополнение ко всему непостижимому, что внесла в его жизнь Моника.
Они не могли встречаться иначе как по вечерам на берегу Молдавы, у рыбацких хижин. Здесь можно было, по крайней мере, поболтать некоторое время, не опасаясь, что дома заметят его отсутствие или что прохожие увидят их и начнут кричать, что еврей заигрывает с христианкой.
— Нельзя ли мне снова притти к тебе?
— Невозможно.
— Вот так, как тогда?
— Но ведь тогда был церковный праздник, это бывает раз в году, глупенький.
— Так, значит, ты выбрала как раз этот день?
— А ты сердишься на меня за это?
— Моника!
Она любила, когда он смотрел на нее жалобными глазами. Она называла их верными песьими глазами, и чем грустней они смотрели, тем нежнее она их ласкала.
— Неужели ты не понимаешь, что я рада была бы снова быть твоей — совсем твоей.
Он пугался, когда она открыто называла вещи своими именами. Ему было непонятно, почему она совсем не стеснялась! Это очаровывало его и в то же время заставляло особенно остро сознавать свой грех.
В те короткие мгновения, которые они проводили, сидя обнявшись на берегу реки, перед наступлением сумерок, она иногда рассказывала о своем детстве, о своем отце, который был родом из Франконии. Уже несколько раз было близко к тому, чтобы его изгнали из Праги из-за религиозных распрей; как немец он остался добрым католиком и не хотел ничего знать о новой форме причастия с чашей. Но с тех пор как город и окрестности успокоились под властью польского принца, который был католиком, дела отца пошли лучше. Придворные бывают теперь у отца, — особенно усердно посещает его сам бургграф, который подковывает у него в кузнице всех своих лошадей и заказывает ему оружие, причем постоянно заигрывает с красоткой Моникой.
— А отец это терпит?
— Он дорожит хорошими заказчиками.
— А ты?
— Я прошу графа фон Розмиталя приходить к нам когда ему угодно. Он красивый господин. И он отваживает от меня Каспара, который втюрился в меня, как дьявол.
— А отец все это видит и не запрещает?
— Отец! Да он только смеется, когда они безобразничают.
Еще раньше чем он успевает уяснить себе это, закрываются ворота в городской стене, которая тянется по берегу Молдавы вокруг гетто. Ему нужно пройти в ворота, прежде чем стемнеет. А Моника должна особенно спешить, потому что ей нужно пробежать через всю еврейскую улицу и выйти в старые ворота на противоположном конце.
Однажды она ему рассказывает случай, который она сама называет началом всех ужасов ее жизни. Она впервые говорит таким тоном обвинения.
Слыхал ли он что-нибудь о гильдии молодых живописцев в Праге? О необузданных художниках, которые собираются у мастера Матвея Райзека, бакалавра школы Тейна и строителя новых ворот? Все они хорошие рисовальщики и резчики по камню, но и большие повесы, особенно те, что рисуют на полотнах не святых, а разных языческих богов и богинь по итальянскому образцу. Один такой чужестранец, родом из Ломбардии, очень важный, в длинном бархатном плаще, пришел однажды к ее отцу и попросил отпустить ее на службу к нему. У отца дела тогда были очень плохи. И он отдал ее на службу важному иностранцу, разумеется, на честную службу. Ни о чем другом не было и речи, хотя ей, несмотря на ее молодые годы, сразу показалось странным, что чужеземец слишком внимательно осматривал ее фигуру и шепнул своему спутнику что-то вроде похвалы ее «Божественному телу».
— А сколько лет тебе было тогда?
— Пятнадцать.
Давид соображает, что она, пожалуй, старше его, потому что она говорит об этом, как о чем-то давно минувшем. А тем временем она продолжает рассказ о том, как она прослужила несколько дней в доме господина Бальбо, как сначала все шло по-хорошему. Она носила воду, помогала кухарке, прибирала комнаты, словом, делала все, что полагается прислуге. Но однажды вечером она еще за ужином почувствовала, что к пище примешан какой-то дурман. Страшно сонная, и в предчувствии чего-то плохого, она улеглась в постель. А потом настало ужасное пробуждение.
— Какое пробуждение, Моника?
Она запинается. Не упрямство мешает ей окончить рассказ. Она бледнеет, закусывает верхнюю губу. Давид упрашивает ее. Все, что говорится только намеками, кажется ему ужасным, усиливает в нем страх, который его никогда окончательно не покидает. Наконец, она уступает его настояниям:
— Я проснулась на постели, которая была покрыта черным бархатом, таким же черным и тяжелым, как тот, из которого был сделан плащ моего хозяина. Я лежала привязанная — и вся нагая, даже без рубашки. А вокруг меня, при свете множества ламп, сидели мужчины, молодые и старые, перед каждым стоял станок, и все рисовали меня. Они не заметили даже, что я уже проснулась, потому что сначала я не могла произнести ни слова, точно мне залепили рот глиной. Вот эту минуту я не могу забыть: как они рисовали меня и как глаза их, двадцать или сорок глаз, ходили по мне, жадные, голодные, как хищники. Глаза у них были такие напряженные, широко раскрытые и в то же время усталые, словно они нагляделись на меня досыта, до пресыщения.
— А потом?
— Наконец, я могла закричать, стала дергать обручи, которыми были прикреплены мои руки и ноги.
— Ну, и что тогда?
— Тогда все они так скверно захохотали.
Больше Давиду не удается ничего узнать, сколько он ни расспрашивал. Обидели ли ее, убежала ли она, осталась ли она после служить? На все эти вопросы она не отвечает. Она плачет, склонясь к его плечу, и руки ее, которые он держит в своих руках, дрожат. И, сочувствуя ей, он видит себя на ее месте, на ложе пыток, обнаженным при ярком свете, и в то время как его тело ощупывают холодные паучьи глаза, он почти физически ощущает, как при этом в глубине ее сердца что-то треснуло, чего нельзя поправить. Сколько может вырасти из такой трещины в сердце! Может быть, потому она и захотела завладеть им, потому бросилась на его стыдливую грудь, что грубые люди поранили ее стыдливость. И он готов окутать ее раннее чувство всей своей жизнью, своим тихим нетронутым прошлым.