Для него остается загадкой, как она может перестать плакать, словно проснуться от слез. Она взглядывает на него ясными светлыми глазами:
— Говорят, что в Италии в этом не видят ничего необыкновенного.
— В чем именно?
— Да вот в том, что рассматривают раздетых женщин, изучают их телосложение, рисуют их. Даже очень порядочные женщины не стесняются показывать свое тело художникам.
— Кто это сказал тебе? Может быть, господин Бальбо?
— Он и господин фон Розмиталь. Но у нас это было тогда непривычно и ново. Так осталось и по сие время. Потому что мы — варвары.
— Потому, что варвары?
Давид чувствует, что книги, которые он читал у Гиршля, не в состоянии помочь ему. В действительности все происходит иначе. Он читал латинские стихотворения, посвященные знаменитым художникам и скульпторам, он знает, что эта странная порода людей «любит красоту». Но что это делается именно таким образом и что Моника имеет какое-то отношение к красоте, этого он не знал. Но разве он не знал, что она красива? Ах, что он знал вообще до этого времени!
О бургграфе, например, он знал, что тот требует именем короля много денег у евреев и что его приходится уговаривать, и что он собирается прогнать нас, если мы не будем платить. И это тот самый бургграф, который подковывает своих лошадей в кузнице «У лягушки на болоте», который ведет с Моникой шутливые разговоры об итальянских нравах. Несколько недель тому назад ему не пришло бы и в голову, что он может расспрашивать об этом бургграфе совершенно по-иному, без страха, но с лихорадочной злобой.
Он крепко жмет руку Монике:
— Что общего у господина фон Розмиталя с господином Бальбо? Чего они от тебя добиваются? Скажи!
И она, которая только что искала у него поддержки, становится господином положения. Серые глаза светятся как бы отблеском ее ноготков.
— Добиваются того же, чего и все мужчины.
— Моника, скажи еще что-нибудь, прошу тебя, только не молчи.
— Он приглашает меня к себе в гости, в замок на Градшине.
— И ты была там?
— Да.
— Часто?
— Да.
— И ты любишь его?
— Глупенький мальчик, — ласково говорит она, — лучше бы ты думал о том, как ты был у меня в гостях. Я знаю дверцу в городской стене, как раз под башней в нашем дворе. У отца есть ключ от нее, но он хорошо хранит его.
Она раскрывает руку, и на ладони у нее ключ.
— Ты откроешь ночью ворота в городской стене?
Она недовольно качает головою и делает несколько шагов вперед.
Огромный еврей-привратник, сумасшедший Герзон, стоит у воды, смотрит на ребятишек, пускающих плоские камни по воде, так что они несколько раз подпрыгивают. Он бормочет по древнееврейски: «Рукоятка копья его как ткацкий станок, а острие копья его — шестьсот шекелей железа».
— Ты понимаешь, что он говорит? — спрашивает Моника Давида.
— Нет, — грустно отвечает он. Каким чуждым стало все эго для него.
— У тебя есть ключ от этих ворот? — кричит Моника старику. Страха она не знает. Она готова заговорить со всяким и вести беседу о чем угодно. У Давида, волнуемого страхом, все вопросы, на которые он не получил ответа, остаются в сердце, как осколки стекла. Молча стоит он рядом с Моникой.
Но огромный Герзон не позволяет шутить с собой. Бледное лицо с взлохмаченными красными волосами поворачивается к девушке:
— Пращой и камнем, вот таким камнем, как бросают эти мальчики, побил он филистимлян.
Давид подбежал и оттолкнул от Моники великана.
— Спасибо! — кивает она ему головой, хотя не без насмешки. — Я совсем не знала, что ты можешь быть таким храбрым.
И вдруг она заторопилась уходить, не может даже сказать, когда придет снова. Он это узнает из письма, которое она спрячет на берегу под камнем. Она так делала уже не раз, но теперь это говорится в каком-то ином тоне. Так не раз уже бывало. Прогулки, на которых они, казалось, сближались совсем тесно, заканчивались в плохом настроении, взаимным отчуждением. Даже при прощальном поцелуе она играет с ним и быстро отнимает губы.
Она оставляет его испуганным и беспомощным.
Как тяжело ему в одиночестве. Единственное, чем он может заниматься, это писанием ей писем. Если он только не читает поэмы, как христианин Орландо полюбил прекрасную язычницу Ангелику. Разве это не тот же грех, что влечет его к прекрасной христианке? В сладкозвучных стихах он постоянно находит себя, свою страсть, свою гибель. Эти стихи у него на устах, когда он вечером пробирается к берегу и прячет под камнем письмо, предназначенное для Моники. Возвратившись домой, он лежит без сна и твердит свое письмо.
Давид переживает первую весну. Впервые в жизни он замечает сонмище мелких светящихся искр на темных ветвях: это пробиваются почки. Беспокойно бродит он среди памятников на кладбище, — все свое свободное время он проводит в этом единственном месте в стенах еврейского гетто, где растет зелень. Кладбище — «еврейский сад», как его называют, единственный сад, который мы имеем. Своей сиренью и жасмином он напоминает ему двор Моники. Давид чувствует там, на кладбище, легкое прикосновение весны и с ужасом замечает, какая бесконечная сила в этом прикосновении. Это словно рука Моники: она гладит, но если сопротивляться — она поставит на колени.
За эти несколько недель страсть научила Давида многому такому, что раньше оставалось для него скрытым. Он еще не знает, как много ему надо учиться. Но муки любви уже делают свое дело. Они изощряют его взор.
X
Он совсем извелся от любовных мук Моника не приходит три дня подряд. Напрасно ждал он ее каждый вечер у рыбацкой хижины. А письма под камнем у дерева лежат нетронутыми, издевательски пялят на него глаза.
Он не знает, что делать, не знает, как пробраться к ней.
На берегу шумят мальчишки. Рыжий Герзон постоянно выходит из своей башни, бранит их, бормочет что-то непонятное. Давид заговаривает с ним только потому, что Моника тоже говорила с ним. О чем, собственно? Он уже не помнит. Наконец, на четвертый вечер, когда его охватывает полное отчаяние, он вспоминает. Она спросила сумасшедшего привратника, есть ли у него ключ от ворот. И незадолго до того она сказала, что достала себе ключ от двери в стене христианского города.
Она не потребовала от Давида, чтобы он достал другой ключ у Герзона, но уж такая у нее манера — не говорить всего и не говорить до конца. И к тому же — разве это требование не разумелось само собой?
Чем больше он обдумывал ее слова, тем очевиднее становилось ему ее желание. А теперь она, милая, сердится. Перед тем, может быть, три ночи подряд прождала у своей стены. Будет ли она ждать и сегодня? И с гневом он подумал, как поздно ему пришел в голову самый простой, самый естественный вывод. Да, очень поздно. Для него не было сомнений, что сегодня он должен идти на авось, как бы в наказание себе. Он охотно подчинялся этой неизвестности, ощущая ее как некоторую таинственную связь, соединявшую его с Моникой, с ее миром. И все-таки это угнетало его. Он привык с шумом, с жестикуляцией указывать то, что считает необходимым сделать, и точно так же поступал его учитель Гиршль, да и большинство людей, которых он знал. Моника — та молчала. У нее была решимость к действию, а речь оставалась смутной. Мы страдаем другой ошибкой. Мы сильны в речах и путаемся в поступках. Моника промолчала, дала ему почувствовать свое презрение, хмуро кивнула головой на прощанье и больше не пришла. Теперь он сразу все понял. Моника предпочла бы откусить себе язык, она могла молчать, могла только намекнуть. По его догадке она хотела почувствовать, как сильно его влечение к ней.
В эту же ночь он пробрался из родительского дома в башню Герзона. Вспыхивали зарницы. Горы на другом берегу Молдавы на мгновение выступали на фоне темного неба. Давид подымается по узкой лестнице, твердыми шагами входит в башню.
Великан еще не спит, он сидит за работой у стола. Свеча горит. Разве тут не то же самое, что и во всех еврейских комнатах в этот час? Евреи сидят за учением. Светло-голубые глаза привратника останавливают на нем беспокойный взгляд. Кажется, что эти глаза не имеют точки опоры. Они расплываются, погасают, словно их постоянно заливают потоки слез. Нельзя даже сказать, что они смотрят на человека. Их лучи останавливаются на некотором расстоянии от лица: они не в силах прорезать воздух. Эти глаза безоружны, как рот с его беззубой челюстью. Они с грустью устремляются на просителя.