Но он ничего не говорит ей, помогает ей надеть платье.
«Кто его снимет?»
Надевает на нее плащ с длинным шлейфом. Кто его снимет? И прежде чем ее прекрасная рука исчезает в узком рукаве, он долго целует ее, словно не может отпустить, и в поцелуе кусает, зарывает свои зубы в свежее тело.
— Ты никогда еще не любил меня так, как сегодня, милый! — насмешливо и в то же время мудро замечает она.
Разве он не наслаждается на этот раз ее красотой — и за себя и за своего соперника — красотою, которую она никогда раньше не раскрывала перед ним. Так у Сатаны имеются особые дьявольские радости для тех, кто продает ему свою душу.
Он провожает ее через двор. Еще только начинает светать. Пожар потушен, все успокоилось. Августовская ночь уже немного прохладна. Они идут по пустынным улицам. К замку.
Он не хочет уходить, хочет стоять внизу перед дворцом бургграфа, стоять внизу и знать, что другой обнимает ее.
— Подождать ответа для общины?
Об этом он даже не подумал.
— Да, конечно, — отвечает он, — подождать ответа для общины.
Они подходят к реке, идут через новый башенный моет, через каменный мост. На возвышении виден замою черное, мрачное хищное животное, словно приготовившись к прыжку, поджидает приближающуюся добычу.
Он прижимает к себе девушку, впивается в ее стройное тело.
— Ты так спокойна, Моника?
— Тревога теперь не поможет.
Разве голосок ее не вздрагивает еще приятнее, чем всегда.
— Негодяи мы, распутники! — громко бранится он. Его раздражает наслаждение, доставляемое грехом.
— Не все ли равно?
— Разве нужно так торопиться?
— Да, нужно, прежде чем наступит день.
Он обнимает ее и снова жарко целует, перед замком, на глазах у своего противника, целует ее.
— Но в одном клянусь тебе, — вырывается у него вдруг среди опьяняющей ласки, — в одном клянусь я! Если действительно удастся… если, благодаря твоему и моему греху, последует отмена изгнания, — чего напрасно добивались самые благочестивые из нас постом и молитвами, ночными бдениями и мудростью своей, — тогда, значит, меня воспитали в лжеучении, тогда, значит, Богу нужна не добродетель, а преступление, тогда я не хочу иметь ничего общего с тем, что было в моей жизни раньше. Я уйду, уйду от вас. — Он оборачивается к берегу еврейского города. — Я тогда уйду далеко отсюда, в Германию, где новый дух охватил крестьян, где они отказываются нести барщину и где ученые живут весело и свободно.
— А я отправлюсь с тобою, с тобою!
— Моника, ты пойдешь со мной?
— Ты сомневаешься?
— Так неужели из наших слез расцветет еще счастье!
— Да, милый!
XXIV
«Мессия — сводник». Он старается осмыслить свой позор, но позор слишком глубок, чтобы охватить его до конца. Он вперяет усталый взор в пространство. «Сводник! Предал самое дорогое, что у него было».
Он сидит на тумбе, у портала замка, как нищий. Еврейская одежда обращает на него внимание, и прохожие издеваются над ним. Ведь было же сказано, что Мессия будет сидеть на тибрском мосту в Риме, среди нищих, у дворца папы. Но этого не было в пророчестве, что он будет смотреть на окна дворца и думать, за каким окном обнимает теперь бургграф его невесту.
В полдень он поднимается. Он не думал, что Моника останется так долго. Подавленный, плетется он домой.
В комнате у отца совещание. Они все еще совещаются. Или это новое совещание? Все равно — результат один и тот же. Чего они, собственно, добиваются? Разве они не знают, что он отдал для них самое дорогое? Для чего же они еще совещаются? Члены совета кажутся ему призраками. Ведь они проспали день, проспали самое важное, что случилось за это время, и как смешон маленький старшина с его властолюбием, с его важностью. Даже отец кажется Давиду немного смешным. «Его зовут Самсон, как библейского героя, а к этому еще Лемель. Самсон и овечка, совсем как я. Герой, робкий, как овца».
Рассказывают о посещении лейб-медика Ангелика. Он был испуган и, очевидно, весьма неприятно поражен, когда к нему явилась депутация от евреев. Он сказал: «Видите ли, именно потому, что я еврей, я не могу злоупотребить своим положением. Будут обвинять меня, и не без основания, в пристрастии».
Давиду хочется вмешаться и сказать: «Нет, я не так думаю. Отделять свою судьбу от судьбы общины было бы позорным бегством. Вы останетесь моими братьями. То, что я крикнул с моста, обращаясь к вашим домам, не было отречением. Если я от вас уйду, то только для того, чтобы искать ваш прообраз, неиспорченный благородный облик, на котором легла пыль столетий. Моя ли вина в том, что для того, чтобы найти это благородство и свободу, я должен уйти от вас, из ваших стен, в христианский город, где светит более счастливое солнце, где трава и деревья растут не только на кладбище, где природа свободно дарит плоды жизни. Где бы я ни искал, я всегда искал только красоту Израиля, низвергнутую с неба девятого ава, не навсегда низвергнутую, не для всех поколений». И вдруг Давид замечает, что он раскрыл рот, что он действительно говорит.
Заседание ведется еще беспорядочнее, нежели два дня тому назад. Тогда указ об изгнании еще не был оглашен. Теперь уже прошли целые сутки предоставленного восьмидневного срока, а положение нисколько не изменилось к лучшему. Боязливое ожидание, возбуждение достигли невыносимых пределов. Почти все постились, все не спали. У Давида в висках стучит также бессонная ночь и лишает его ясности мысли. Потому он говорит путанно, перескакивая от одного к другому.
— Я шел путем греха! — вскрикивает он, как это делают при молитве.
«Отец наш, царь наш, мы согрешили перед тобой», — отвечают ему некоторые из собрания и бьют себя кулаками в грудь. Вокруг Давида образуется небольшая группа. Он предсказывает спасение. Спасение — благодаря его греху. Никто его не понимает. Старшина настораживается. С своего высокого сиденья он обращается к Давиду и предлагает ему объяснить всем, на чем основывается его предсказание. Положение теперь такое, что нельзя пренебрегать ничем, даже самой невероятной возможностью спасения. Мясник Бунцель, не состоящий членом совета, но присутствующий сегодня на заседании вместе с некоторыми другими членами общины, — он просто насильно ворвался, так как основы порядка поколебались, — Бунцель, этот грубый человек, только что предложил вооружить молодых людей и в день изгнания защищать ворота. Лучше все зажечь, чем добровольно сдаться! «Хорошая надежда!» — восклицает кто-то из собрания.
«Надежда!» — при этом слове Давид вздрагивает. И он говорит, что у него тоже нет надежды. Наоборот, он все еще надеется, что план Моники не удастся. «Кто такая Моника?» — кричат ему. И он рассказывает о христианке, рассказывает, как посещал ее каждую ночь. Отец все равно это знает, так пускай знают и другие. В голове у него становится все туманней. Он говорит и о Герзоне, о том, как путем хитрости добыл у него ключ от ворот. «Это было началом зла. Нет, не началом. Начало так далеко, что я не могу даже найти его. Но все же это было особенно дурным поступком — обманывать ничего не подозревающего старика. Судите сами!» «Из такого зла произрастет добро? избави нас Бог. Лучше погибнуть честно и добродетельно, нежели быть обязанными своим избавлением Сатане». От него начинают отворачиваться. Он едва это замечает, продолжает говорить. Покаяние в грехе перед всей общиной, перед рабби, перед старшиной, перед отцом, перед другом детства… «Здесь все вы, кто меня знает. Так судите меня! Так все было»… И он рассказывает о том, что было в ночь пожара, о разговоре с Герзоном, который рассказал о ложных видениях, о беседе с отцом, отказавшим сыну в сердечной его просьбе, только сказал, что «дальний родственник» и больше ничего… «Все это привело меня к Монике, единственной, которая была добра ко мне, так что мне легко было потребовать от нее самое ужасное. „Я все равно пойду к бургграфу“, — были ее слова, и я сам проводил ее, отвел и уложил в его постель, взял его старческие пальцы в свои и приложил их, как холодную жабу, к ее пылающей груди».