Я боюсь, что слишком поздно Стало сниться счастье мне. Я боюсь, что слишком поздно Потянулся я к беззвездной И чужой твоей стране. Мне-то ведомо, какою — Ночью темной, без огня, Мне-то ведомо, какою Неспокойной, молодою Ты бываешь без меня. Я-то знаю, как другие, В поздний час моей тоски, Я-то знаю, как другие Смотрят в эти роковые, Слишком темные зрачки. И в моей ночи ревнивой Каблучки твои стучат, И в моей ночи ревнивой Над тобою дышит диво — Первых оттепелей чад. Был и я когда-то молод. Ты пришла из тех ночей. Был и я когда-то молод, Мне понятен душный холод, Вешний лед в крови твоей. 1947 «Смерть никто, канцеляристка, дура…»* Смерть никто, канцеляристка, дура, Выжига, обшарканный подол, У нее чертог – регистратура, Канцелярский стул – ее престол. На губах клиента стынет слово, Словно рыба разевает рот, Если смерть, товарищ Иванова, Арифмометр повернет, Подошьет под номер пламень плотский. Все, чем горько мучилась душа, Погашает росчерк идиотский Синего ее карандаша. 1947 Верблюд* На длинных нерусских ногах Стоит, улыбаясь некстати, А шерсть у него на боках, Как вата в столетнем халате. Должно быть, молясь на восток, Кочевники перемудрили, В подшерсток втирали песок И ржавой колючкой кормили. Горбатую царскую плоть, Престол нищеты и терпенья Нещедрый пустынник-господь Слепил из отходов творенья. И в ноздри вложили замок, А в душу – печаль и величье, И, верно, с тех пор погремок На шее болтается птичьей. По Черным и Красным пескам, По дикому зною бродяжил, К чужим пристрастился тюкам, Копейки под старость не нажил. Привыкла верблюжья душа К пустыне, тюкам и побоям. А все-таки жизнь хороша, И мы в ней чего-нибудь стоим. 1947 Портной из Львова, перелицовка и починка
(Октябрь, 1941)* С чемоданчиком картонным, Ластоногий, в котелке, По каким-то там перронам, С гнутой тросточкой в руке. Сумасшедший, безответный, Бедный житель городской, Одержимый безбилетной Иудейскою тоской. Не из Лодзи, так из Львова, Не в Казань, так на Уфу. – Это ж казнь, даю вам слово, Без фуфайки на фуфу! Колос недожатой нивы Под сверкающим серпом. Третьи сутки жгут архивы В этом городе чужом. А в вагонах – наркоматы, Места нет живой душе, Госпитальные халаты И японский атташе. Часовой стоит на страже, Начинается пальба, И на город черной пряжей Опускается судьба. Чудом сузилась жилетка, Пахнет снегом и огнем, И полна грудная клетка Царским траурным вином. Привкус меди, смерти, тлена У него на языке, Будто сам Давид из плена К небесам воззвал в тоске. На полу лежит в теплушке Без подушки, без пальто, Побирушка без полушки, Странник, беженец, никто. Он стоит над стылой Камой, Спит во гробе город Львов, Страждет сын Давида, самый Нищий из его сынов. Ел бы хлеб, да нету соли, Ел бы соль, да хлеба нет. Снег растает в чистом поле, Порастет полынью след. 1947 «Невысокие, сырые…»* Невысокие, сырые Были комнаты в дому. Называть ее Марией Горько сердцу моему. Три окошка, три ступени, Темный дикий виноград. Бедной жизни бедный гений Из окошка смотрит в сад. И десятый вальс Шопена До конца не дозвучит, Свежескошенного сена Рядом струйка пробежит. Не забудешь? Не изменишь? Не расскажешь никому? А потом был продан «Рениш» [11], Только шелк шумел в дому. Синий шелк простого платья, И душа еще была От последнего объятья Легче птичьего крыла. В листьях, за ночь облетевших, Невысокое крыльцо И на пальцах похудевших Бирюзовое кольцо. И горячечный румянец, Серо-синие глаза, И снежинок ранний танец, Почерневшая лоза. Шубку на плечи, смеется, Не наденет в рукава. Ветер дунет, снег взовьется… Вот и все, чем смерть жива. 1947 вернуться«Рениш» – марка фортепьяно. (Прим. А. Тарковского.) |