Однако и адвокаты, и подсудимые, и судьи отлично понимали, что исход этого процесса меньше всего зависит от логики, совести и даже самих положений закона.
Дошла очередь до последних слов обвиняемых. Матросы один за другим отказались от последнего слова. Тогда в тревожной тишине снова поднялся Шмидт.
— Господа судьи! Перед вашими беспристрастными глазами прошло дело, во главе которого был я. Не могло это дело стать совершенно ясным, так как оно явилось здесь как обрывок общего великого русского дела, сама сложность которого не позволяет нам, современникам, обнять его беспристрастным взором. И этот обрывок русского дела, слабо освещенный свидетельскими показаниями, ждет теперь над собой вашего приговора.
— Я говорил вам, господа судьи, что не должно быть в этом деле произнесено ни одного слова неправды — только одну правду вы слышали от меня, и, я знаю, вы верили мне.
— Предсмертная серьезность моего положения, ответственность перед родиной побуждают меня еще раз сказать вам о тех молодых жизнях, которые ждут со мной вашего приговора. Клянусь вам, что те случайные свидетельские показания, которые устанавливали ряд улик против того или другого матроса и тем увеличивали вину некоторых из них, не могут, не должны быть приняты во внимание. Верьте мне, что стройное накопление улик не может руководить вами. Верьте мне, что все они были совершенно однородной массой, что никому из них нельзя вменить в вину близость к Шмидту. Все они были одинаково близки, мне, и сама правда требует, чтобы ответил я один за это дело, в полной мере. Сама правда повелевает выделить меня.
— Я не прошу снисхождения вашего, я не жду его. Велика, беспредельна ваша власть, но нет робости во мне, и не смутится дух мой, когда услышу ваш приговор.
Шмидт пошатнулся. Глубоко вдохнув воздух, он провел рукой по бледному лбу и продолжал:
— Не первая Россия переживает дни потрясений, и в истории всех народов при взаимном столкновении двух начал — отжившей и молодой народной жизни — были всегда жертвы.
— В минуту государственного хаоса не могут не возникать такие глубоко трагические недоразумения.
— Я встречу приговор ваш без горечи, и ни минуты не шевельнется во мне упрек вам. Я знаю, что и вы, господа судьи, страдаете, вы так же, как и мы, жертвы переживаемых потрясений народных.
— Без ропота и протеста приму смерть от вас, но не вижу, не признаю вины за собой!
— Когда провозглашенные политические права начали отнимать у народа, то стихийная волна жизни выделила меня, заурядного человека, из толпы, и из моей груди вырвался крик! Я счастлив, что этот крик вырвался именно из моей груди.
— Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины. Сознание это дает мне много силы, и я пойду к столбу, как на молитву…
— Позади за спиной у меня останутся народные страдания и потрясения последних лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию.
— Великая радость и счастье наполнят мне душу, и я приму смерть!
Последние слова Шмидт почти выкрикнул. Он сказал все, что надо, все, что хотел. Теперь силы покинули его. Он побледнел и стал медленно оседать на пол. Матросы подхватили его и в окружении жандармов отнесли в комнату, где дежурил врач. На скамьях матросов кто-то застонал, кто-то всхлипнул.
Конвойные солдаты рукавом шинели вытирали слезы, прислонив винтовки к плечу. Присяжный поверенный Александров, уронив голову на стол, громко рыдал.
Был объявлен перерыв до следующего дня. Завтра приговор. Вся Россия затаила дыхание.
Вечером на гауптвахте Шмидт записал свое последнее слово. Пришли защитники. Петр Петрович вполне овладел собою. Чувствовалось, что он удовлетворен своей речью. Он охотно сфотографировался с Зарудным. Александрова обнял и шутливо поблагодарил:
— Спасибо, спасибо за речь. Я и не знал, что я такой хороший…
Приехал из Керчи Женя. Встретился с отцом тут же, на гауптвахте. Отец с сыном уселись вдвоем на кушетку.
— Знаешь, отец, — начал Женя, — я просто не могу понять, что происходит. Смотрю на тебя и не понимаю. Не могу себе представить, что ты должен умереть…
— А я понимаю, — ответил Шмидт. — Я рад, что ты не падаешь духом. Ты уже большой и можешь жить один, самостоятельно. Беги, Женя, бог с тобой. Помни: всеобщее, прямое, тайное избирательное право. Это все мое наследство.
Женя снова заговорил было о том, что «не понимает», но Петр Петрович перебил его:
— Видишь ли… пусть это не покажется тебе странным… я боюсь, как бы ты не опоздал на пароход. Тебе надо уходить.
Шмидт судорожно прижал сына к груди. Женя вышел. Петр Петрович подошел к окну. Сквозь решетку он видел удаляющегося Женю.
— Ну вот… — сказал он сидевшим в комнате защитникам. — Самое тяжелое позади.
Потом было свидание с Зинаидой Ивановной. Она хотела спросить его о последнем слове, но не смогла. Шмидт шагал по комнате, подходил к окну, к открытой форточке. С улицы веяло весенним ветерком, слышался приветливый шум моря.
— Чудный вечер… — сказал он. — Такие вечера, звездные, бывают только у нас на юге. Если бы ты знала, как я люблю море… Это очень хорошо, что меня перевели сюда, в Очаков. Прожить последние дни в какой-нибудь печальной степи было бы мукой. Да, развязка скоро.
И вдруг изменившимся голосом добавил:
— Вот к чему привели тебя сорок минут в вагоне. Скажи: если бы ты знала, что все это приведет сюда, ты бы не позволила писать тебе?
Он быстро зашагал по комнате. Туда и обратно. Туда и обратно. Потом тихо сказал:
— Умереть в борьбе легко. На эшафоте… да, это трудно.
Когда Зинаида. Ивановна вышла из гауптвахты, ноги не держали ее. Она прислонилась к забору, и слезы полились из ее глаз, не облегчая мучительной боли.
Последнюю ночь перед приговором очаковцы провели без сна. Никто в каземате не мог уснуть. Мелькала в камере высокая фигура Частника, который на ходу что-то шептал. Гладков сидел, опустив на руки свою крупную лобастую голову. Кто-то стонал, кто-то бредил.
В юности Частник много думал о Христе, погибшем за веру. Теперь его не оставляла мысль о том, что именем Христа Чухнины распинают народ. И вот приходится умирать за правду…
К Антоненко приехал на свидание брат. Но дети, дети… Неужели так и придется помирать, не увидав своих сынов?..
В каземат проскользнули немощно-бледные лучи рассвета. Ночь кончилась. Принесли завтрак, но никто не прикоснулся к нему. Пересохшими губами матросы отпили только несколько глотков чаю.
Приказ: собираться с вещами.
Куда? Неужели сразу после приговора на тот свет? Даже Симаков не шутил.
Вышли. Конвой новый, усиленный. Команда:
— Караул, заряжай! Казаки, шашки наголо! Шагом марш!
Оказалось, что Шмидт уже в зале суда. Он улыбнулся матросам знакомой доброй улыбкой. В ней и страдание, и вера, и ласка. Около Шмидта сидели защитники с газетами в руках.
Шмидт сказал матросам:
— Вся Россия протестует. Народ за нас. Нет, вас не казнят, не может быть…
Защитник Балавинский прочитал матросам протесты, напечатанные в газетах. Против смертной казни очаковцам выступали известные деятели русской интеллигенции, князь, священник.
Все члены военно-морского суда — и профессиональные юристы, и командиры кораблей, — как защитники и даже сам прокурор, отлично знали, что Шмидт — один из самых образованных и благородных офицеров русского флота. Что его поступками руководили только соображения блага, родной страны. Что он, как никто из них, страдал от позорного и несчастного положения, в котором оказалась в последнее время Россия. Они знали и то, что матросы-очаковцы, попавшие на скамью подсудимых, были самыми толковыми, развитыми и дисциплинированными моряками крейсера «Очаков». Но они помнили и о том, какой ужас и злобу вызвали у самого царя известия о восстании в Севастополе.
Всем тем, кто проявил малейшее сочувствие к повстанцам и не выказал достаточного усердия в расправе с ними, грозили опала, крушение карьеры, даже суд. И члены суда убеждали самих себя, что Шмидт и другие — опасные мятежники, угрожающие существованию русского государства.