Шмидт писал, доверчиво раскрывая все порывы истомленной одиночеством души. Болезненно пережитая неудача с женитьбой сначала оттолкнула его от людей. С тех пор прошло полтора десятилетия. Теперь, когда он был захвачен живым ощущением революционной бури, еще настоятельнее стала потребность в близком человеке, в друге.
Зинаиду Ивановну удивил внезапно обрушившийся на нее поток чувств, признаний, призывов. Что это: сентиментальность начитанного чиновника, которому хочется казаться влюбленным? Или банальное ухаживание ловеласа, пытающегося трескотней красивых слов оглушить молодую женщину? Не похоже. Байронически-печоринские позы были тогда в моде среди некоторых кругов интеллигенции. Но этот офицер… Он уже не первой молодости, бывалый моряк, потом… Что-то трудно уловимое в его словах, жестах, интонации говорило не только о культуре, но о чистоте и убежденности. О, если бы она не почувствовала этого, не было бы ни разговора в вагоне, ни обмена адресами. И все же… странный попутчик, странный корреспондент…
И Зинаида Ивановна отвечала с осторожной сдержанностью. На пять писем Шмидта ответом было одно. От неуверенных подозрений она перешла к нападкам, обвиняя Шмидта в том, что он подозрительно быстро обнаружил «сродство душ», что он, пожалуй, слишком сентиментален, а в своей попытке так быстро завоевать «душу» несколько самонадеян.
С чувством превосходства, которое подчас невольно обретают даже самые простодушные женщины, почувствовав силу своего воздействия на мужчину, Зинаида Ивановна писала Шмидту, что его тоска не слишком оригинальна, а красивые фразы шумны, но малосодержательны.
Эти обвинения сначала оскорбили Шмидта. Он жаловался Зинаиде Ивановне, что она лишена дара проникновения в чужую душу. Но душа самого Петра Петровича так жаждала дружбы, общения с милой умной женщиной, что обида чудесным образом переходила в радость.
«Рад от души, что вы написали мне несколько недобрых слов, я даже не знаю, было ли бы мне приятней, если бы вы умудрились влить не так много яда в такую маленькую записочку; простите меня, но, несмотря на ваш несправедливый гнев, ваша записочка вместо того, чтобы повергнуть меня в мрачное настроение несправедливо осужденного, привела меня в превосходное, радостное настроение. Я пожалел, что вы пользуетесь такими крохотными листками и не имеете места наговорить мне больше неприятностей, чем сказали. Ваш гнев показал мне, что вы больше женщина, чем я думал, и это открытие меня обрадовало. Мне приятно было вступить с вами в переписку, как с умной женщиной, а теперь я смотрю на вас, как на умную женщину в высшей степени».
Так иногда вызывают восхищение выходки ребенка, которые, может быть, и похожи на каприз и которые нельзя оставить без замечаний, но они трогают взрослых своей «детскостью», всегда неожиданной и непосредственной. Как противоречива Зинаида Ивановна в своих рассуждениях и поступках! Но разве это не чисто женское противоречие? Лев Толстой где-то сказал, что недостатки хорошенькой женщины только подчеркивают ее прелесть.
И восторженный Шмидт терпеливо и радостно разъяснял своей корреспондентке, что некоторая аналогия в условиях жизни не есть еще «родство душ», которого так испугалась Зинаида Ивановна и которое в данном случае, возможно, и в самом деле существует. А усталость, на которую он жаловался, — это вовсе не разочарование. В действительности он любит жизнь, и любовь напряженная, «неприличная», как говорил Иван Карамазов, — это основная черта его натуры.
Что же касается усталости, то он устал потому, что жизнь принесла ему много горя. Но он вовсе не хочет выглядеть «страдальцем». А если в его письма врываются «красивые фразы», то они, вероятно, ошибочны, но не самонадеянны. Честное слово, нет, этого упрека он не заслужил.
И нельзя ли просить ее — милую, полузнакомую, но чем-то очень, близкую Зинаиду Ивановну — не относиться к нему с предубеждением? Он идет к ней навстречу просто, искренно. Он готов сообщить ей о своей жизни все, но пока боится испугать ее своей навязчивостью. И потому просит ее писать, писать возможно чаще. Если б она знала, как ему тоскливо в этом Измаиле! И как хорошо беседовать с нею, хотя он видел ее так недолго, что теперь с трудом воспроизводит в памяти ее черты…
Как несправедлива она, дорогая, недобрая Зинаида Ивановна, обвиняя его в том, что больше всего на свете он любит самого себя! Что угодно — только не это. Недостатков у него много, он весь из недостатков, но пусть она не говорит, что он живет для себя и любит только себя. Это жестокая неправда. Он старается жить только общественными интересами. «Больно говорить, когда чувствуешь, что тебе не верят». И письма заполняются мольбами о доверии. Она узнает, она увидит.
И опять целительный поворот: недоверчивость Зинаиды Ивановны — только следствие драмы ее личной жизни. Но она поверит, должна поверить.
III. Неспокойный Севастополь
Прекрасны, несравненны, неповторимы севастопольские бухты. Сочетание уюта и простора. Ласковые краски южного моря и щедрая зелень земли. Естественные гавани, как укромные домашние углы. Не зря уже тысячи лет назад эти благословенные берега заселяли люди.
В бухтах и на рейде оживленно. Стоят могучие броненосцы, крейсеры, их легкие изящные собратья — миноносцы, канонерки, множество других кораблей большого Черноморского флота. Вот «Ростислав», а там «Три святителя». В стороне молодой богатырь трехтрубный «Очаков». Невдалеке «Пантелеймон». Ежеминутно отчаливая от кораблей и Графской пристани, бухту во всех направлениях деловито бороздят юркие катера, сверкающие на солнце.
Чудесный осенний день, в голубом небе ни облачка, но неспокойно в Севастополе. Тревога охватила души людей, тревога отражается на всех лицах, тревога чувствуется в самом воздухе города.
Повиснув в люльке высоко над морем, матрос надраивает на туловище громадины броненосца большие латунные буквы: «С-в-я-т-о-й П-а-н-т-е-л-е-й-м-о-н». Но даже с берега можно рассмотреть на нем темные следы прежнего названия — «Князь Потемкин Таврический», тот «Потемкин», самый сильный и быстрый броненосец, который в июне поднял красное знамя восстания и, бороздя Черное море, наводил ужас на власти прибрежных городов, а оставшись без угля и поддержки, вынужден был уйти в Румынию. Часть команды сошла на чужой берег, и корабль вскоре был передан Румынией царской России.
Чтобы стереть все следы крамолы, царь приказал переименовать корабль, предать забвению само имя Потемкина, которое отныне приобрело в русской истории новый, грозный смысл. Но, кажется, и святому Пантелеймону не удалось вдохнуть в мятежное судно дух смирения и покорности. Из оставшихся на корабле потемкинцев многие были арестованы и упрятаны в плавучую тюрьму «Прут».
На восстание «Потемкина» и волнения среди команд других кораблей вице-адмирал Чухнин, главный командир Черноморского флота и портов Черного моря, ответил жестокими репрессиями. Только и слышно было: вчера расстреливали матросов вблизи Херсонесского монастыря, третьего дня — в Камышовой бухте. Без суда. Скорострельная юстиция военно-морского сатрапа.
Вице-адмирал Чухнин был назначен главным командиром Черноморского флота и портов Черного моря еще в 1904 году вместо вице-адмирала Скрыдлова, который считался «либералом». О Чухнине уже давно шла слава как о сухом и черством формалисте, держиморде первого ранга. Среди моряков рассказывали, что, командуя кораблем, Чухнин за пустяковые проступки вешал матросов на концах рей, и те висели на поясах по нескольку часов. Говорили даже, будто иногда вешал не за пояс, а за шею и входил в иностранные порты с висящими на реях трупами, как с флагами расцвечивания.
Появившись в Севастополе, Чухнин счел необходимым продемонстрировать твердость и пошел наводить порядок, награждая направо и налево офицеров — гауптвахтой, матросов — дисциплинарным батальоном и плавучей тюрьмой. Всем своим поведением, самой манерой держаться, надменной и высокомерно-брезгливой, он старался показать, что скрутит этих «курортных моряков» в бараний рог. Вместо прежнего обычного приветствия: «Здорово, славные черноморцы», матросы слышали теперь только невнятное мычание: «Зда… о-о…»