— Вся Россия признала, что представители полицейского режима способны только на дальнейшие злодеяния и хищения и что не им, а только народу можно доверить творческую работу строительства освобожденной России. И как бы ни откладывали созыва Учредительного собрания представители спасающей себя полицейской власти, эти откладывания только зальют кровью всю Россию, но не устранят созыва.
— Исторические законы, как неумолимый рок, приведут к нему, и оно одно, устранив бюрократию, властно вступив в свои права, спасет Россию. Это понимается всеми, это прекрасно понимает и бюрократия, но ведь она не задается целью спасти Россию, ее вожделения не идут дальше стремления прохозяйничать бесконтрольно хоть еще несколько месяцев, а там хоть трава не расти. Народ не нуждается в этом… Он-то не враг себе и своим детям, а потому и возникает борьба — борьба народа за право устроить свою жизнь, борьба за право дышать, не задыхаясь. Эту тяжелую великую борьбу всего стомиллионного народа бюрократия называет мятежом, вооруженным восстанием, государственным преступлением.
За столом судей началось движение. Одни нервно заерзали в креслах, другие с тревожным недоумением поглядывали на председателя. Выступление Шмидта, начатое в тоне лекции о праве и законности, превращалось в острую критику господствующего строя. Обвиняемый становился обвинителем. Но прокурор с демонстративным равнодушием вяло рылся в своих бумагах. И никто не посмел прервать Шмидта.
Он говорил об Учредительном собрании, о монархии и республике. Он исходил из того, что большинство крестьян еще склонно отделять царя от преступной царской власти, но предсказывал, что этой наивной вере скоро придет конец.
— Бюрократия огнем и мечом может довести народ до безумного отчаяния; когда он потеряет веру и придет к убеждению, что сам царь хочет зла народу, тогда наступит взрыв невиданного в мире народного гнева, неслыханных жертв, потрясений и страданий и будет республика.
— Когда я вступил на палубу «Очакова», то, конечно, с полной ясностью понимал всю беспомощность этого крейсера, безбронного, с машиной, которая едва могла дать восемь узлов ходу, и без артиллерии; там имелось всего две рукоятки от шестидюймовых орудий, остальные орудия действовать не могли. Я понимал всю беспомощность крейсера, не способного даже к самообороне, а не только к наступательным действиям, не способного даже уйти от опасности. Эскадра же, большинством своих матросов сочувствовавшая и казармам и «Очакову», была разоружена до моего приезда на «Очаков»; стало быть, и тут нельзя было ждать никакой боевой силы, нужной для вооруженного сопротивления. В казармах тоже почти не было оружия, что мы знали. Но я знал, что не дальше, как завтра, будет открыт артиллерийский огонь по казармам, знал, что это страшное злодеяние уже подготовлено, что беда неминуемо стрясется и унесет много неповинных жизней; и это сознание не позволяло мне покинуть ту горсть безоружных людей, которая была на «Очакове» и которая геройски готова была, хотя бы пассивно, одним поднятием красного флага протестовать против массового убийства.
— Команда знала от меня, что первым условием моего участия в деле было — не пролить ни капли крови, и команда, сама не хотела крови.
— Что же давало нам убеждение в необходимости, в полезности вашего протеста, — что делало нас восторженными и верующими, когда все кругом было так безнадежно и бессильно? Откуда мы почерпнули ту высокую радость, которая осветила всех нас, несмотря на всю грозность надвигавшихся событий? Как мог я, болезненный и слабый человек, лишенный трех предыдущих суток сна, не только оставаться сильным духом и верующим, но поднять и укрепить веру в других? В чем была наша сила, идущая, как казалось, вразрез со здравым смыслом?
— Сила эта была в глубоком, проникнувшем все мое существо и тогда и теперь сознании, что с нами бог, с нами русский народ. Да, с нами русский народ. Да, с нами русский народ, всею своею стомиллионною громадою. Он, истощенный и изнемогающий, голодный, изрубцованный казацкими нагайками, он, этот народ, с засеченными стариками и детскими трупами, как страшный призрак нечеловеческих страданий, простирал ко мне руки и звал.
— То были минуты ожидания диктатуры, дни истязаний крестьян в шести губерниях за то, что они обезумели от голода и, смотря на своих пухнувших детей, потеряли сознание неприкосновенности собственности.
— Часть этого народа, лучшая, молодая и самоотверженная, находилась у нас на глазах в казармах экипажей, там были сыновья и мужья тех обездоленных деревенских людей, а против них наши представители спасающей себя бюрократической власти уже направили свои пушки.
— Мне говорят о статьях закона, о военном положении и т. д. Я не знаю, не хочу, не могу оценивать все происшедшее статьями закона. Я знаю один закон, закон долга перед родиной, которую вот уже три года заливают русской кровью. Заливает малочисленная, преступная группа людей, захвативших власть… Они из-за своих хищных расчетов уложили больше ста тысяч трупов в войне с Японией, они же теперь из-за тех же расчетов начинают войну с Россией.
— Где же измена? Кто государственный преступник?
— Сегодня в их глазах преступен я, как и весь народ русский, который, пробудясь, осмелился стать на дороге их истребительной резни. Но завтра в глазах грядущего суда преступниками будут объявлены они.
Шмидт говорил так, словно видел перед собою не судей в раззолоченных мундирах царского флота, а народ, Россию. Говорил, вдохновленный всей страстью своей жизни, как говорил на севастопольском кладбище. Говорил, убежденный, что его слова прорвутся сквозь стены закрытого суда, выйдут на простор страны и проникнут в сердца миллионов. Он почувствовал горячее дыхание сидевших рядом с ним матросов, оглянулся и продолжал:
— Имел ли я право не идти вместе с ними, если предотвратить беду оказалось не в моих средствах и я знал, что не дальше, как завтра, прольется опять кровь народная?
— Если бы я отвернулся от них, когда они нуждались во мне и когда беда уже была неминуема, я не имел бы права смотреть в глаза народу русскому, как изменник. И я пошел, чтобы сделать все, что мог, чтобы остановить, не допустить убийства, противопоставить силе силу, а если и это не поможет, то хоть умереть с ними, пассивно протестуя поднятием красного флага.
— Если бы я не пошел к ним, когда они меня звали, то, оставаясь дома, при первых звуках канонады я сам бы наложил на себя руки.
Шмидт остановился, словно ужаснувшись одной возможности оказаться трусливым отступником в тот самый момент, когда подымается народ. Он снова посмотрел на матросов, увидел их горящие глаза и вспомнил всю гнусную ложь, которую изрыгал здесь лейтенант Зеленый и другие офицеры.
— Как командующий революционной эскадрой, — продолжал Шмидт, — я издавал приказы, и эти приказы исполнялись матросами. Дисциплинированные русские моряки, они не могли не исполнять приказов. Следовательно, за все отвечаю я. Зеленый не видел, что происходило у меня в каюте, не слышал сказанных мною слов и напрасно говорил здесь о подшкипере Карнаухове и матросах. Лейтенант Зеленый носит мундир, которого он не достоин, он лжет.
— Мои приказы исполняли не только матросы, но офицеры, и даже с судов, не входивших в революционную эскадру. Вы помните, как мы освобождали политических арестованных на «Пруте» и арестовали заложников. Офицеры не протестовали ни против того, ни против другого. Да, вы подчинялись моим распоряжениям и приказам. Я подымался на борт ваших судов, где были команды в сотни и тысячи человек, не с десантом, а с тремя матросами. И по одному моему приказанию мне сдавали оружие и подчинялись аресту.
— Теперь вы обвиняете матросов в том, что они принимали участие в революционном восстании вместе со мной. Вы должны знать, что матрос, любящий своего офицера, не уходит от него, не оставит его в опасности. Вините меня, но не матросов, преданных своему командиру.
— Да, я выполнил долг свой, и если меня ждет казнь, то жизнь среди народа, которому изменил бы я, была бы страшнее самой смерти.