Около десяти часов вечера к «Очакову» подошли шлюпки и паровые катера.
Со страхом, ежесекундно оглядываясь по сторонам, вступил на палубу корабля мичман Холодовский. Но кругом было тихо. Только доносились откуда-то стоны раненых, да на корме раздавался треск догоравших и обрушивавшихся надстроек.
Началась погрузка. Приказ Чухнина выполнялся с точностью: с крейсера снимали живых, раненых, убитых; даже разорванные на части тела собирали и бросали в катер.
Увидев Частника, мичман Холодовский сначала испугался, но потом заметил, что Частник не двигается с места, пригвожденный к стене безмерной усталостью, и обрадовался ценной «добыче». Во время боя Частник отказался покинуть «Очаков», предпочитая умереть на нем. Но теперь он безучастно сошел вниз вместе с другими очаковцами.
Мичман Холодовский распоряжался с таким видом, словно одержал вторую синопскую победу. Частник повернулся и сказал ему тихим, размеренным голосом, ударяя каждым словом, как тяжелым молотом:
— Вы хотите потопить нас в крови. Но весь народ не потопишь!
— Молчать!
— Теперь вы нас убиваете, а через несколько дней, ну через год, мы будем с вами делать то же; да еще и похуже…
— Через год вы будете в царствии небесном.
— Не я, так другие найдутся, которые за нас отомстят… И еще больше их будет…
Василий Карнаухов пришел в себя и прежде всего заметил, что он весь красный. Испуганный, не понимая, где он и что с ним, он изумленно глядел на свой голый живот, ноги, руки… Что же это? Кожу сняли? Тогда почему нет боли? Болела только голова, тяжелая, словно на нее надели пудовый железный обруч.
Он поднял руку, чтобы сбросить этот груз, увидел красную от плеча руку и опять провалился в мягкую черную пропасть.
Поздно ночью он очнулся и в полумраке — рядом с собой увидел знакомый профиль Частника. Повернул голову и различил других очаковцев.
— Мы на «Ростиславе», — объяснил Частник, — в трюме. У тебя был обморок. Сейчас-то как, ничего? Ты все бредил, кричал: «Где моя кожа?»
— Как же так? — пробормотал Карнаухов, приподнимаясь на локте и туманным взглядом скользя по своему красному телу.
Частник сказал ему, что он в крови товарищей, так как в катер кидали всех без разбора, в одну кучу. Карнаухов был раздет и потому перепачкался в крови.
Подошел Симаков:
— Ты, браток, хоть и без памяти был, а буянил. Кричал, что Чухнин с тебя шкуру снял. А они тебя за ноги да по трапу, как мокрый мат. Офицеры еще ногами тебя пинали. А зачем Чухнину твоя шкура? На чучело, что ли? Нет, друг, он нас представит на тот свет в собственной, шкуре.
В темном трюме раздавались стоны. Кто-то слабеющим голосом просил:
— Во-оды… Пить… Умираю…
У Карнаухова по-прежнему болела голова. Острые шипы боли вонзались в нее со всех сторон. Тело и голова были покрыты запекшейся кровью. Стягивая тело, она вызывала неприятное ощущение связанности, которое казалось Карнаухову хуже боли. Пересохшее горло требовало хоть глотка воды, но воды не было.
Так прошли сутки. Потом тяжелораненых отобрали и увезли. По-видимому, в госпиталь. В трюме осталось около пятидесяти очаковцев. Прошел еще день, и узникам наконец дали хлеба и воды. Включили свет. К счастью, в трюме оказалось тепло. Рядом было машинное отделение, и железные переборки быстро, нагревались.
Карнаухов понемногу приводил себя в порядок: освобождался от кровавых корок, расчесывал пальцами слипшиеся от крови волосы. Боль утихала, и хотя прошел слух, что всех очаковцев посадят на баржу, отведут в Камышовую бухту и там взорвут, у Карнаухова было радостное ощущение возвращающегося здоровья, жизни.
Симаков продолжал свои шутки:
— Твой адамов костюм, Вася, четырехцветный — черно-сине-красно-желтый.
Карнаухов только сейчас заметил, что тело его покрыто многочисленными синяками и кровоподтеками всевозможных оттенков. Но это уже пустяки.
Караул у трюма состоял из матросов, не принимавших прямого участия в восстании, но — такова матросская душа! — сидевшие в трюме арестанты были им ближе чухнинских барбосов. Караульные пользовались каждым удобным случаем, чтоб передавать в трюм последние новости и слухи. Говорили, что на Чухнина готовится покушение и будто бы приговор ему уже вынесен. Эти слухи действовали живительно, как вода на пересохшее горло.
В трюм втолкнули еще несколько очаковцев. Батюшки, Самсон! Антоненко, который остался невредим под ураганным огнем, благополучно проплыл под пулями всю бухту и выбрался на берег, — богатырю Антоненко не повезло у самого порога спасения. Боцман Каранфилов опознал его на Приморском бульваре и выдал.
В трюме шел оживленный разговор, когда раздалась команда сверху:
— Собирайтесь с вещами!
О вещах было сказано или по шаблону или с намеренной издевкой, потоку что добрая половина очаковцев были совершенно раздетыми.
Караульный матрос шепнул, что всех революционеров перевозят в 31-й флотский экипаж. Экипаж? О, это не баржа и не стальной гроб проклятого трюма. А главное — все вместе. Что может быть лучше?
Обстрел находившихся на горе казарм флотской дивизии начался вскоре после обстрела революционных кораблей. Снаряды и пули полетели со всех сторон, в том числе с Исторического бульвара и Малахова кургана.
Сначала это вызвало растерянность. Хотя в последние дни чувствовалось, что готовится расправа, матросы восставшей дивизии все-таки были удивлены. К тому же они были так мирно настроены. Они выдвигали требования об улучшении каторжной матросской жизни, да и всего народа, но не помышляли о боях. Ведь царский манифест обещал свободу…
Четырнадцатого ноября был «табельный день» — именины матери царя Марии Федоровны. Чтобы подчеркнуть свое миролюбие и доказать умение и без офицеров соблюдать порядок, матросы решили провести, как это делалось каждый год, военный парад на Лазаревском плацу. Социал-демократы, входившие в Совет депутатов, поморщились, узнав об этом намерении, но возражать не стали. Высоко на мачте развевался красный флаг, а внизу, на плацу, парадным шагом шли матросы под звуки царского гимна.
Полицейские провокаторы пустили по городу слух, будто восставшие собираются громить дома мирных жителей. Совет матросских и солдатских депутатов немедленно составил и распространил заявление: «Мы, нижеподписавшиеся, депутаты, выбранные матросами и солдатами, заявляем, что это хулиганы намеренно сеют панику. Мы войдем в город с оружием только в том случае, если хулиганы осмелятся посягнуть на жизнь и имущество граждан».
Барон Меллер-Закомельский в рапорте царю вынужден был признать: «Мятежники, сосредоточившись в районе казарм флотских экипажей и порта, держали себя довольно пассивно…» Меллер использовал эту пассивность для сосредоточения присланных из разных городов России войск.
Матросы почувствовали, что дело близится к кровавой развязке, только в самый канун событий. В праздничный шум митингов вплелась густая струя тревоги. Уже на заседаниях Совета говорили о необходимости приготовиться ко всему. Кто-то предложил пригласить лейтенанта Шмидта.
На этом же заседании известный молчун матрос Крошка выступил с речью, неожиданной для председательствовавшего Столицына и других социал-демократов.
Упершись взглядом в кудрявую голову сидевшей сбоку социал-демократки Наташи, Крошка стал выжимать из себя слова:
— Вот у нас тут бабы… то есть, извиняюсь, женщины. А женщины что… они не воюют. На корабле нельзя, чтоб бабий дух. И вообще матросам с женщиной неспособно…
Крошка предложил удалить трех женщин — социал-демократок, которые принимали участие в работе Совета и находились в помещении дивизии. Ему возражали Константин Петров и другие. Революционерок товарищей Наташу, Нину и Ольгу матросы хорошо знали по выступлениям на митингах. Их советы бывали очень полезны. Кто-то пытался отделаться шуткой:
— Да ты, брат, вояка, Крошка. Не Крошка, а прямо-таки матрос Кошка. Чем женщины помешали тебе?