И Шмидт заканчивал обращение просьбой добиваться, чтобы суд над ним был гласный, с широким доступом населения и представителей печати. Тогда «скамья подсудимых превратится для меня в трибуну, с которой я нанесу последний тяжкий удар ненавистному режиму».
И подписался: «Гражданин лейтенант П. П. Шмидт (социалист вне партий)».
Петр Петрович встал с койки, надеясь ходьбой унять волнение. Но ходить в камере было невозможно. Он снова сел и провел рукой по лбу. Глаза его туманились от счастья, голова кружилась.
Депутат рабочих… Что может быть более чуждо рабочим, чем царский офицер? Значит, своими чуткими душами они сумели понять меня и признали во мне товарища, друга, защитника их интересов. Пожизненный депутат! Этим они выделяют меня даже из своих депутатов, подчеркивают доверие на всю жизнь. Есть ли на свете что-нибудь выше этого звания?
Преступное правительство может лишить меня всех глупых ярлыков: дворянства, чинов, прав состояния, — но не в его власти лишить меня моего отныне единственного звания — пожизненный депутат рабочих!
Шмидт снова встал, подсел к столику, схватил лист бумаги. Ему хотелось сделать что-то необычайное, как-то запечатлеть высокое волнение души. Он начал писать Зинаиде Ивановне, рассказывая о своем аресте, о необычайном доверии севастопольских рабочих. «О, я сумею умереть за них. Сумею душу свою положить за них. И ни один из них никогда, ни они, ни их дети не пожалеют, что дали мне это звание».
Ему стало весело, когда он вспомнил о севастопольском «обществе», чопорном и спесивом. Какой конфуз! Какой шокинг! Среди них, в Морском собрании, находился офицер, который стал депутатом рабочих! Он увидел бычью шею и багровое лицо Чухнина, готового лопнуть от гнева. Крамола в самом сердце!
Ничего, господа, не поделаешь, за прошлую пропаганду я не подсуден — амнистия все-таки… Да и держать долго вряд ли меня удастся. Протесты идут со всех сторон, даже в столичных газетах печатают. Вам, господа, даже выгоднее избавиться от меня поскорее. Ну, дали бы отставку! Сколько я о ней просил! А уж когда я освобожусь от вашего милого общества, ей-богу, пудовую свечу поставлю.
Вот только если уволят в отставку, то, вероятно, без пенсии. Ну бог с вами, господа. Правда, деньги проблема серьезная. Если отпустят, первым делом придется позаботиться о деньгах. Достать бы хоть рублей двести на первое время: часть жене на расходы, а на остальные махнуть в Одессу и в Киев, к Зинаиде Ивановне, дня на три.
И он отдался мечтам о встрече с Зинаидой, о будущей жизни.
Вот у него лежит том Герцена. Недавно купил. Что за красота, что за волнующая радость! Вот бы почитать вместе с ней, с Зиной, вслух. Боже, как вкусна может быть жизнь! Ну, о практических делах тоже надо подумать. Сам он непрактичен до крайности. Зина — умница, с ней можно будет все обсудить. Милая Найда, Аида, Идочка… Она, вероятно, не знает, что он, ее Шмидт, пользуется репутацией отличного капитана, опытного моряка. Ему охотно доверят лучшие пароходы. А это деньги, и весьма солидные. Но снова уйти в дальнее плавание — значит два месяца в океане и пять-шесть дней на берегу… Хорошо для одиночества, а сейчас он больше не одинок, нет. Сейчас он хочет как можно дольше побыть на берегу, вместе с Зиной. На берегу же денег мало. Положим, многого и не надо. Если Зинаиде сто, да ему с Женей сто, получается двести, не меньше. Двести рублей заработать на берегу он сможет, хотя это и нелегко. Но у него еще долгов накопилось за эти годы тысяч пять, да жена… Она забирает четверть всего заработка.
Воспоминание о жене омрачило его, но вдруг на ум ему пришла озорная мысль: вот бы отдать Доминикию в жены Чухнину или царскому министру Трепову. Честное слово, лучшей казни не придумаешь!
Усилием воли он заставил себя забыть о своей бывшей жене. Сын принес целую пачку писем Зинаиды Ивановны за последние две недели. Он читал их четыре часа, перечитывал, снова возвращался к этим строчкам, переполненный счастьем. «Первый раз понял, — писал он в ответ, — что мне жизнь дорога, а раньше пренебрегал ею до преступного… Люблю вас, молюсь вам, страдаю за вас».
Письмо было переполнено льющейся через край нежностью: «Голубка моя, рыбка моя, милая, как дороги вы мне и близки… вы моя ясная звездочка, светите мне, не отходите от меня…»
Теперь ему казалось, что если, до сих пор в свои тридцать восемь лет он не знал любви, то это потому, что берег свою душу для ничем не ослабленного чувства к Зинаиде Ивановне. Да он и боялся любви обыкновенной. Об этом она, Зина, должна знать. Он мечтает о женщине-друге, равноправной и свободной, о женщине-гражданке, «любовь к которой не была бы обузой для главной жизненной цели, а давала бы силы идти на работу, на самую смерть».
Он писал об этом тем более решительно, что был уверен: Зинаида Ивановна и есть такой равноправный и свободный друг для общего счастья и общих битв. «Когда я получил вашу телеграмму о том, что вы около меня, я уже почувствовал, что я не преступен перед своей главной целью, не преступен тем, что так сильно люблю вас».
Но вот он перечитывает новые письма, еще, еще раз. Нет, броня рассудочности до сих пор не снята. Как понять эту женскую душу, манящую и безжалостную? Иногда ему казалось, что это наивная женская уловка: она намеренно мучает его, чтобы испытать, чтобы тем сильнее привязать к себе. Нет, она положительно не понимает, насколько он ее любит. Он уже не безразличен ей, нет, конечно. Но какая разница привязанностей! Она думает о нем, волнуется, но, по-видимому, только тогда, когда он находится в пасти крокодила. Он же думает о ней всегда, неизменно, беспрерывно. Мысль о ней — это стрела, вонзенная в его сердце, и чем бы это сердце ни жило, стрела всегда в нем.
И вдруг его встревожила мысль об этой всепоглощающей любви. Счастливая, огромная, не ослабит ли она в нем бойца, воина? И с вызовом Зинаиде Ивановне, а больше всего самому себе он писал:
«Люблю бесконечно, нежно и сильно, а все-таки мне в бою будет не до вас. И теперь повторяю это, и если бы этого не было, если бы вы могли отвлечь меня от боя, то вы сами потеряли бы ко мне уважение и я сам был бы недостоин вас. А теперь, когда мне в бою «не до вас», я знаю, что я достоин вас, и смело протягиваю вам руку, как равноправный друг, а не раб. Хотя мне очень хочется опуститься перед вами на колени, право, хочется, — но и тогда, на коленях, я останусь просто безумно, чисто, свободно любящим, а не рабом. Не рабом своего счастья, понимаете?»
И он просит Зинаиду Ивановну: купить медальон, самый дешевый, стальной или железный, но такой, чтобы в нем могла поместиться туго свернутая телеграмма. Та самая, которую она прислала ему: «Работайте, я около вас…» Этот медальон он будет носить на груди, как верующие носят крест.
Шмидт закончил письмо. Крупные слезы скатывались из его глаз. Он был счастлив.
После двухнедельного пребывания под арестом на «Трех святителях» лейтенант Шмидт был освобожден. Было одиннадцать часов утра. Накануне, видимо, прошел дождь, проливной южный дождь, и сейчас все: деревья, здания, мостовые, колонны Графской пристани — все сверкало под солнцем ослепительно-радостным блеском. Петр Петрович на миг зажмурился. Голова у него кружилась. То ли от этого сияния, то ли от сладкого, как вино, воздуха, то ли от слабости. Или от счастья?
Он поднялся на Соборную, обнял сына, Федора, на глазах у которого блеснули слезы, и попросил его:
— Голубчик, Федор, вот деньги, сходи в аптеку за бромом.
Не успел Петр Петрович с радостью удостовериться, что все на своих местах: книги, чернильница, портреты, — как Федор вернулся. Вот бром, а что касается денег, то аптекарь просил передать, что от лейтенанта Шмидта денег не берут — отпускают лекарство в пользу революции.
Вот это да! Петр Петрович нервно засмеялся и вдруг снова почувствовал, как все в нем напряглось. Представилось, что он опять стоит на кладбище, а перед ним море голов, тысячи людей, которые ждут его слова.
Совладав с собой, он попытался пошутить. Революция начинает кормить его — недурственно! Сторонники освободительного движения даром лечат нервы своего агитатора…