…Когда банкет подходил к концу, президент вдруг почувствовал себя плохо. У него онемела левая часть головы, и он стал тяжело дышать. Никто этого не заметил, кроме его дочери. Она тотчас же настояла, чтобы отец прилег хотя бы ненадолго в соседней комнате.
— Я сейчас позову Макинтайра! — сказала Анна, когда Рузвельта уложили на кушетку.
— Нет! — решительно возразил он. — Не поднимай суеты. Он меня замучает своим осмотром. А у меня просто разболелась голова.
— Тогда вот что, — сказала Анна, — рядом со мной сидел лорд Моран, врач Черчилля. Я сейчас вернусь и попрошу у него таблетку от головной боли. У него наверняка что-нибудь найдется.
И, не дожидаясь ответа, выбежала из комнаты. Через две-три минуты она вернулась в сопровождении Морана.
— Это же нелепо! — сдавленным голосом проговорил Рузвельт. — Мне нужна обыкновенная таблетка от головной боли. Стоило ли беспокоить вас, сэр, из-за такой чепухи?
— Я заранее подтверждаю ваш диагноз, мистер президент. Это «чепуха». Но у меня есть таблетки, которые дают при повышенном давлении, и есть таблетки, которые дают при пониженном. Я измерю вам давление…
Рузвельт начал было возражать, но Моран, ни слова не говоря, извлек откуда-то тонометр.
Через пять минут врач как ни в чем не бывало вернулся в банкетный зал.
Несколько позже за столом появился Рузвельт.
Он никогда не узнает, о чем говорили Моран и Черчилль, когда вернулись после банкета в Воронцовский дворец.
— Президент почувствовал себя плохо? — спросил британский премьер, раздеваясь перед вечерним осмотром. — Сталинские деликатесы не всегда приемлемы для желудков англосаксов, не так ли?.. Что же с ним было?
— Думаю, что ничего нового, — ответил врач, приступая к осмотру своего пациента.
— Что вы хотите этим сказать?
— Только то, что, очевидно, и без меня хорошо известно его врачам.
— А именно? — настороженно спросил Черчилль.
— У президента тяжелейший артериосклероз… — тихо произнес Моран. — Не хотел бы я быть на месте его врачей.
— Мы вдвоем, и никто нас не слышит. Скажите мне, это… опасно для жизни?
— Я думаю, сэр, что жить президенту осталось считанные месяцы…
«Считанные месяцы… Это ужасно, — размышлял Черчилль, лежа в постели. Что же будет? Ведь мы с ним так хорошо понимаем друг друга… И вот теперь, перед самым окончанием войны…»
И вдруг Черчилль понял, что лжет. Лжет самому себе. Ведь он не раз думал о том, что Рузвельт мешает ему. Если бы не президент, он, премьер Великобритании, мог бы призвать весь цивилизованный мир к борьбе с большевизмом… Президент мешал ему. Всегда мешал. И если они договаривались, если действовали сообща, — а это бывало нередко, — Черчилля никогда не оставлял страх, что в решающий момент Рузвельт поддастся Сталину, его логике, его воле… Да и, кроме того, президент относится к России с какой-то иррациональной симпатией, а он, Черчилль, ненавидит страну большевиков… Но если Рузвельт уйдет из жизни… О, сколько давно задуманных планов осуществит тогда Черчилль!.. Какие речи произнесет! Каким тоном будет разговаривать со Сталиным!.. А вдруг Моран ошибается? Как долго он осматривал президента? Минут десять, не больше… Впрочем, он очень опытный врач, на его мнение можно положиться. Наверное, есть симптомы, которые исключают ошибку. Диагноз, конечно, правильный. Ну, будущее покажет.
«Хватит, довольно воспоминаний, ведь они лишь отблески жизни, а не сама жизнь, — подумал Рузвельт, когда после обеда его перевезли в спальню. — В прошлом ничего уже нельзя изменить, к нему невозможно что-либо добавить — ни к тому, что происходило в Ялте, ни к принятым в Крыму решениям, ни к беседе со Сталиным, ни к шифрограмме Маршалла».
Как долог, как мучительно долог сегодняшний день — одиннадцатое апреля 1945 года! Неутешительный разговор со Стеттиниусом, потом позирование. Сеанс показался Рузвельту самым утомительным из всех. Президент был зол на художницу. Когда его ввозили в гостиную и вывозили из нее, он успевал мельком взглянуть на свое изображение. И этот портрет вызывал у него тягостное чувство. Сколько раз в последние дни — во время утреннего одевания и вечернего раздевания — он заглядывал в зеркало и видел свое отражение! Седые поредевшие волосы, глубокие морщины, складки дряблой кожи, нависающие над воротником, темные мешки под глазами…
Было ли все это на портрете? Да, было, конечно. Рузвельт не смог бы попрекнуть умелую художницу тем, что она, пытаясь польстить ему, омолаживает его. Нет, на портрете он выглядел старым, но это была какая-то искусно подлакированная старость. И седина, и складки кожи, и мешки под глазами — все это было… Было и не было. Свет выхватывал все то мужественное и привлекательное, что осталось в лице президента от прошлых лет. Все сегодняшнее скрывалось… нет, не в нарочитой, а как бы в естественной тени.
Но ведь истинную картину видел не только Рузвельт. Ее наверняка видели и те, кто сидел в гостиной, наблюдая за медленным рождением портрета… И за обедом все они пристально смотрели на него. И при этом, конечно, думали: была ли случайной боль, которую президент ощутил во время сеанса, или она наложила какой-то отпечаток на его лицо, добавила черточку, которой вчера еще не было?..
В спальне постель была уже раскрыта, и откинутый треугольник одеяла почти касался пола. Рузвельту очень хотелось спать, но он, недовольно нахмурившись, отвернулся от постели.
Может быть, он просто боялся сна? Был убежден, что, пока бодрствует, с ним ничего не может произойти? А во сне, когда отключена воля, когда он бессилен управлять собой…
Президент велел усадить себя в кресло, покрыть ноги шотландским пледом и придвинуть ближе курительный столик. Убедившись, что сигарет достаточно и спички на месте, он сказал Приттиману, что вызовет его, когда решит, что пора ложиться, и, оставшись один в полутемной комнате, закурил.
Он составил мысленный список того, о чем он не должен думать. О «Мэджике». О нежелании Сталина выполнить свое обещание. О его отказе послать в Сан-Франциско министра иностранных дел…
Но Рузвельт оказался в положении того сказочного персонажа, которому были обещаны золотые горы при условии, что он «не будет думать о белых медведях». И именно «запретные» вопросы стали терзать душу президента.
За окнами быстро темнело. Было тихо. Лишь время от времени ветер стучал ветвями деревьев по рамам, точно напоминая о чем-то роковом, неотвратимом.
Рузвельт курил одну сигарету за другой. Иногда он замечал, как в дверях возникала и тотчас же исчезала узкая полоска света. Он знал, что это Хассетт, Рилли или Приттиман украдкой заглядывают в комнату, чтобы лишний раз убедиться: сигарета в руках у президента или в пепельнице, а не на полу. Все знали, что теперь Рузвельт нередко засыпает с непогашенной сигаретой, и боялись пожара.
Он курил и курил… В комнате уже было так темно, что он не различал даже мебели.
Ему хотелось спать. Он чувствовал, что, если сдастся, бросит сигарету в пепельницу, закроет глаза, то…
Веки его опустились. Снилось ли ему или просто казалось, что чьи-то заботливые руки поднимают его куда-то в воздух, все выше и выше, несут… опускают на землю…
Глава двадцать третья
СОН
Широко шагая, даже чуть подпрыгивая на своих крепких, слегка пружинящих ногах, шел по московской улице Франклин Делано Рузвельт, тридцать второй президент Соединенных Штатов Америки.
На нем была темно-синяя накидка американского военно-морского офицера и старая, помятая фетровая шляпа.
Как он попал сюда, в центр Москвы? Как преодолел тысячи миль, отделяющих Уорм-Спрингз от советской столицы? Каким чудом ожили его уже много лет бездействующие ноги? Рузвельт не задавал себе этих вопросов. Все происходило как бы само собой и в пояснениях не нуждалось. Он шел легкой походкой, шел, расстегнув накидку, чтобы она не мешала ему широко размахивать руками, шел, будто парил над тротуаром.