Над Машуком ветер низко гнал лохмотья туч. Их белые края задевали за каменные выступы и оседали холодным туманом. Иногда слободка за Подкумком вовсе исчезала из глаз. Барышни кутались в шали и незаметно утирали влажные щёки батистовыми платочками.
Внутри беседки на круге были изображены направления тридцати двух ветров.
— А я как-то не замечала, что их целых тридцать два, — сказала Эмилия, пренебрежительно махнув рукой в перчатке. — До сих пор считала, что только четыре.
— Роза Кавказа всегда так тесно окружена, что сквозь забор из мундиров и четырём ветрам не пробиться, — ввернул Лермонтов.
— Полноте. — Эмилия надула губки, но кукольное розовое лицо, обрамленное белокурыми локонами, отразило горделивое удовольствие.
— Не понимаю, что приятного в этих звуках? — добавила она, прислушиваясь к гудению невидимой арфы, вделанной в нутро среднего столба. Пьедестал вращался, послушный движению флюгера, и ветер, проникая в продольную щель, ударял по струнам.
— Роза — царица запахов, — безмятежно проговорил Лермонтов, — к чему ей обременять себя ещё и органом слуха?
— Вы сделали мне дерзость и заслуживаете наказания!
— Прикажите же Мартынову поскорей меня зарезать. Иначе его большой кинжал покроется ржавчиной от безделья.
— Не беспокойся, я держу оружие в порядке, — без тени улыбки отозвался Мартынов.
Он недавно обрился наголо из щегольства. Всё в нём было преувеличенно и напоказ: бешмет с огромными газырями, густые бакенбарды, нахлобученная до бровей косматая белая папаха. Картинно опираясь о лёгкие перильца воздушной беседки, он с назойливой меланхолией смотрел вдаль, словно вовсе не участвуя в разговоре.
Лермонтов смерил его смеющимся взглядом от мягких кавказских сапожек до привздёрнутого носа и пробормотал скоро-скоро:
Скинь бешмет свой, друг Мартыш,
Распояшься, сбрось кинжалы,
Вздень броню, возьми бердыш
И блюди нас, как хожалый.
Сёстры Верзилины захихикали. Мартынов досадливо поднял брови.
— Ты не один мастер на эпиграммы, — только и нашёлся он.
Барышни захлопали в ладоши.
— Браво, месье Мартынов! Теперь ждём вашего экспромта.
Мартынов приосанился, даже приоткрыл было рот, но внезапно потупился с благородной миной.
— То, что принято между солдатами, не годится для дамских ушей, — скромно сказал он.
Лермонтов привскочил, чтобы достать до мартыновской щеки. Звонко чмокнул.
— Ай да Мартыш! Победил, не вынимая кинжала. Завтра, один на один, ты ведь скажешь мне свой экспромт? На сочинение у тебя остаются почти целые сутки. — И беспечно отвернулся, не замечая новой обиды, нанесённой щепетильному приятелю.
Стихи брызгали из него, как из кипящего самовара. Он готов был говорить в рифму по любому поводу. Зардевшейся Наденьке как-то написал в альбом:
Надежда Петровна,
Зачем так неровно
Разобран ваш ряд,
И локон небрежный
Над шейкою нежной...
Девица убежала причёсываться. А Лермонтов обернулся в сторону Глебова:
Милый Глебов,
Сродник Фебов,
Улыбнись,
Но на Наде,
Христа ради.
Не женись!
Обиделся один Лисаневич. Два дня отворачивался от Лермонтова даже при случайной встрече. Тот усмехался, но внутренне был недоволен собою. Сам он был раним, но не обидчив. Даже с Барантом оскорбился прежде всего за Россию. Но что ему было трудно подавлять в себе, так это властность. Он легко раздражался, если кто-то немедленно и естественно не подпадал под его влияние. Способен был относиться к другим с уважением, искренне восхищаться. Но бессознательно ставил в центр их существования самого себя. Не замечал, что даже любя готов верховодить, как некогда мальчишками в Тарханах.
Разобравшись в этом странном клубке противоречий, которые приводили его к поступкам, заставлявшим порой мучительно стыдиться самого себя, Лермонтов мечтал о железной самодисциплине, стремился к постоянному самоконтролю. Но в полной мере это ещё не давалось ему. Вспышки искренности и подавленная застенчивость перемежались, став понемногу чертой натуры. Лермонтов творил добро не рассуждая, деспотически. Зло вынашивал с мукой, подогревал самолюбием...
Кроме Мартынова, главной мишенью его острот стал «умник» Васильчиков.
Велик князь Ксандр, и тонок, гибок он,
Как колос молодой.
Луной сребристой ярко освещён,
Но без зерна — пустой.
Чем дальше, тем саркастичнее:
Наш князь Василь —
Чиков — по батюшке.
Шеф простофиль.
Глупцов — по дядюшке...
Васильчиков угрюмо перебирал в уме эти эпиграммы одну за другой, сидя в гостиной Мерлини в глубоком кресле и вытянув журавлиные ноги. В минуту горячности он написал отцу, что изгнанный из Петербурга Лермонтов и здесь, в Пятигорске, несносен. Тот уклончиво ответил, что государю нельзя напоминать о человеке, одно имя которого ему столь неприятно. Но обуздать наглеца можно на месте...
От этого письма у Васильчикова почему-то засосало под ложечкой. Он был недоволен собою. Лермонтов — наглец? Не-ет, не то, не так... Идя с ним по бульвару, он всякий раз слышал шёпот: «Лермонтов идёт!» Ну, а как ему, вольнолюбцу из кружка «Ле сэз», отправленному папенькой с чиновничьей комиссией по Кавказу, чтобы замять скандал, как ему-то разобраться в собственной душе?! Что там на дне — праведный бунт или смирение перед царём? (Тотчас встал перед мысленным взором поджарый широкогрудый Николай Павлович в измайловском сюртуке, застёгнутом на все крючки и пуговицы.) Васильчиков вздохнул и стал рассеянно смотреть, как в стороне за ломберным столом метали банк. Конечно, то был не роскошный стол резного дуба, обитый зелёным сукном, на восемнадцать стульев с резными спинками, как в столичном игорном доме. Но тщеславная генеральша тянулась изо всех сил. На стенах висели картины в тяжёлых рамах, ярко горели лампы под нечистыми фарфоровыми колпаками, на обшарпанной консоли вместо цветов стоял поднос с тремя разноцветными графинчиками.
К ним-то, неприметно озираясь, тянулся Некто с крысиными усиками, в сюртучке без погон. В молодом его лице таилась неуловимая порочность, и когда с искательной улыбкой он намеревался заговорить с Васильчиковым, тот всякий раз брезгливо отводил взгляд в сторону.
Банк держал недавно приехавший из Петербурга жандармский подполковник Кушинников. Семь лет назад царь «изволил найти нужным усугубить надзор за поведением большого скопления приезжих в Пятигорске» и пожелал, чтобы Бенкендорф лично ему докладывал о лице, которое избрано им для «исполнения сей обязанности со всевозможной точностью и осторожностью». С той поры голубые мундиры стали непременной принадлежностью кавказских вод.
Кушинникову было рекомендовано не заниматься сбором ничтожных сведений, как его предшественники, которые косились на чьи-нибудь янтарные чётки, видя в том знак тайного общества...
— Сожалею, мон ами, но ваша карта убита, — с сочувственной улыбкой сказал подполковник Лисаневичу, который держал перед собою бубновую даму, положив поверх крупную ассигнацию.