Был конец сентября, и деревья, окаймлявшие с двух сторон обширный плац, уже тронулись желтизной. На мостовой, хотя и не часто, попадались опавшие листья.
Командующий решил обойти фронт пешком; заметив это ещё издали, поспешно слез с коня оставленный Галафеевым за себя полковник князь Голицын.
Когда генералы со свитой приблизились к правому флангу отряда на дистанцию трёх взводов, князь Голицын, набрав в лёгкие воздуху и повернувшись к строю, прокричал:
— Смирно! Глаза налево! Смотреть веселей!
Принимая команду, зазвенели удилами конница и артиллерия, стоявшие на правом фланге, волнисто колыхнулась и замерла серая лента пехоты.
Князь Голицын, вырвав из ножен шашку и держа её «подвысь», гулко зашагал парадным шагом навстречу командующему. Приняв рапорт, генерал Граббе сдеожанно-любезно пожал руку князю и, сразу же отвернувшись от него, громко сказал своим актёрским голосом:
— Здравствуйте, донцы-молодцы!
Произнёс он это изысканно, по-барски смягчая: «донци́» и «молодци́».
Казаки, сидевшие на своих малорослых лошадках, как один, подняли плечи, набирая в лёгкие воздух, и дружно и неразборчиво ответили:
— Здра-жа, ваш прево-ссо!..
Величественно улыбаясь и ни на кого не глядя, командующий, в этот момент особенно похожий на статую командора, проследовал мимо казаков.
— Здравствуйте, артиллеристы! — с умело разыгранным задором поздоровался он.
Артиллеристы ответили, и, уже не глядя на них и не оборачиваясь ни к свите, ни к Галафееву, командующий перешёл к стоявшей в сомкнутом строю пехоте.
— Здорово, куринцы! — уже гораздо теплее прозвучал голос Граббе, который был лично дружен с командиром Куринского полка бароном Фрейтагом. Дождавшись ответа, командующий остановился и уже просто и по-приятельски пожал руку барону.
— Как настроение? — улыбаясь, спросил он.
— Всё слава Богу! — солидно, с лёгким немецким акцентом ответил барон.
К Граббе и Фрейтагу присоединились Галафеев и Голицын, и всех четверых, разговаривая вполголоса, обступили офицеры свиты.
Командующий, поговорив с бароном, принялся оглядывать строй.
На правом фланге охотничьей команды, состоявшей под начальством Дорохова, он увидел высокого осанистого человека лет сорока, в солдатской шинели. Лицо у солдата было холёное, барское, взгляд независимый.
Командующий сделал несколько шагов и, остановившись около этого солдата, обратился к нему:
— Вы, вероятно, из декабристов?
Граббе, бывший когда-то адъютантом у самого Ермолова, состоял в «Союзе благоденствия» и привлекался к следствию по делу декабристов.
Примирившись с Николаем Павловичем, он теперь служил ему верой и правдой, но сохранил сочувствие к своим бывшим единомышленникам. Поэтому, ожидая ответа заинтересовавшего его солдата, командующий смотрел на него дружелюбно и с сожалением.
— Никак нет, ваше превосходительство, — ещё больше вытянувшись, ответил солдат, — я из ноябристов!..
Тёмные брови командующего удивлённо подскочили. Офицеры свиты — молодёжь — весело засмеялись. Граббе укоризненно взглянул на стоявшего рядом Дорохова и снова заговорил с солдатом.
— Не понимаю! — покачав головой, сказал он. — Объясните, пожалуйста!
— В ноябре прошлого года уголовной палатой Тульского губернского суда я был осуждён на каторгу. По ходатайству матушки оную заменили мне Кавказом!..
— Нн-да!.. — разочарованно протянул командующий. — И за что же?
— За взятки-с! — с готовностью ответил осанистый солдат.
Генерал сердито крякнул и отошёл. У него пропала охота продолжать смотр, и, подозвав адъютанта, он приказал сигналить выступление.
35
Вскоре после выступления из Грозной был ранен Дорохов, и начальствование над его молодцами перешло к Лермонтову. «Я хочу дать вам побольше материалу для размышлений о сущности войны, — намекая улыбкой на состоявшийся несколько дней назад разговор, сказал Граббе, устроивший Лермонтову это назначение, — ну и конечно же возможность вернуться в гвардию».
Материалу для размышлений о войне Лермонтову хватало и так, а вот выслужить награду — и значит, отставку — на новом месте было легче. Кроме того, Лермонтов любил самый азарт боя, и все другие ощущения в сравнении с этим азартом казались ему пресными.
Самой естественной и нестрашной Лермонтов считал смерть в бою, — военные воспитатели и полковое окружение сделали своё дело. Порой ему рисовалось даже, как спокойно и просто он умирает в походной палатке, а рядом Монго, Саша Долгоруков, Серж Трубецкой — одним словом, свои — потягивают кахетинское и тихими голосами беседуют, как ученики вокруг Сократа, испившего чашу с цикутой. Потом вдруг ему становилось стыдно за эту картину: ведь и он, Лермонтов, далеко не Сократ, и Монго с Сашей и Сержем — не ученики, и, несмотря на мысль о простоте, самой-то простоты в этой картине не было, а было что-то книжное, ребячески-романтичное, ненастоящее.
И отношения к войне — настоящего, цельного, единого — ему тоже не удавалось выработать; то есть в области чистых умозрений он, конечно, отрицал войну, однако обстоятельства вынуждали его участвовать в ней, и он участвовал и ловил себя на мысли, что мог бы участвовать и без этих обстоятельств. Осознавать такую двойственность в себе самом было мучительно, и, не зная, как от неё избавиться другим способом, Лермонтов старался забыть о ней. Но забыть надолго не удавалось.
Поход в Большую Чечню был кровопролитным; каждый день солдаты поджигали горские деревни, угоняли скот, вырубали сады, а на самом высоком месте бывшего селения ставили деревянный столб с поперечной доской, на которой по-татарски было написано, чем жители аула провинились перед «белым царём»...
36
Воротясь из экспедиции, Лермонтов отпросился у генерала Галафеева в Ставрополь и, приехав туда, поселился в гостинице Найтаки, в которой живал и прежде.
Уже отсюда он послал рапорт командиру Тенгинского полка, в котором числился, прося полковника Хлюпина официально разрешить ему отпуск. Практически Лермонтов в таком разрешении не нуждался, но это был вежливый жест в сторону человека, от которого могло зависеть получение и другого отпуска — в Петербург.
Встречая в Ставрополе знакомых — а их было много, — Лермонтов слышал постоянные комплименты: все уже успели прочесть «Героя нашего времени», а кое-кто подсовывал ему для подписи и стихотворения, вышедшие всего какой-нибудь месяц назад в Петербурге.
Неожиданно для себя Лермонтов стал знаменитостью. Однако были и обстоятельства, омрачавшие это приятное ощущение. Например, доктор Майер, которого Лермонтов искренне любил, при встречах отворачивался от него, глубоко обиженный тем, что Лермонтов вывел его в своём романе в образе хромого и некрасивого доктора Вернера.
Встретив его как-то в гостинице, у входа в бильярдную, Лермонтов, протянув навстречу ему руки, радостно выкрикнул:
— Ах, Боже мой, Николай Васильич! Сколько мы не виделись, сколько воды утекло!..
— Вы совершенно правы, господин Лермонтов, — отступая на шаг, холодно ответил доктор, — сколько воды, сколько чернил, сколько яду...
Голос его дрожал от обиды, от злости, от презрения к Лермонтову.
— Желаю оставаться! — вкладывая какой-то зловещий смысл в свои слова, сказал он этим голосом и, не глядя на Лермонтова, быстро ушёл...
Второе обстоятельство, пожалуй ещё сильнее угнетавшее Лермонтова, — отсутствие писем от бабушки. Удалось ли ей что-нибудь в смысле отставки?
Лермонтов даже не знал, в Петербурге она или в деревне, здорова или больна. И он мучительно думал о том, как бы суметь пожелать так сильно, чтоб она не болела: бабушка была ему дороже всех романов на свете — написанных, задуманных или разыгранных в жизни; и он готов был даже отказаться от отставки, если такой ценой можно купить бабушкино благополучие.