— Oui, c’est juste! Michel a bien raison, — вмешался Саша Долгоруков. — Il у а meme un proverbe:[154] не торопись на тот свет, там кабаков нет.
Князь Иван, возбуждённый словами Лермонтова и страдающий от невозможности сразу же возразить ему, зло взглянул на Долгорукова и, нетерпеливо улыбаясь, повернулся к Лермонтову.
— Ну а теперь я прямо спрошу тебя, — сказал он, — ты в Бога веришь?
— А я тебе прямо не смогу ответить, — светло и твёрдо глядя в лицо князю Ивану, ответил Лермонтов. — Ещё недавно мне казалось, что верю. Я ходил в церковь, молился вместе со всеми и, как все, искренне чувствовал то, что полагается чувствовать. Признаюсь, мне и теперь трудно удержать слёзы, когда бабушка в Прощёное Воскресение сзывает дворовых и просит у них прощения за обиды. Но когда я задумываюсь над тем, как бессмысленна жизнь, которая неизбежно кончается смертью, я чувствую, что вера моя колеблется... Можешь мне поверить, что вульгарного страха перед смертью, трусости, что ли, у меня нет, — я всё-таки военный. Это что-то другое — гораздо больше и страшнее.
Князь Иван, будто врач, диагноз которого подтверждается, удовлетворённо сверкнул глазами.
— Голубчик мой, — сказал он, — то, что ты говоришь, типично для любого атеиста. Могу только повторить, что иную форму бытия, бессмертие, человек обретает сразу же вслед за тем, как он покидает земную жизнь и узнает наконец, зачем она была ему дана...
— C’est charman, cа! — снова вмешался Саша Долгоруков, поощряемый нетерпеливыми подмигиваниями Софьи Николаевны. — Nous autres russes, nous en disons:[155] спустя лето — по малину!
Князь Иван презрительно скользнул взглядом по его осанистой фигуре и, словно никто его не прерывал, докончил:
— А что до этой своей неповторимости, о которой ты так печёшься, так там она тебе и не понадобится вовсе.
Лермонтов, стараясь не замечать унылого вида Софьи Николаевны, которую этот разговор явно тяготил, произнёс:
— Ну хорошо! Допустим, я расстался с земной жизнью, перешёл в иной мир и там наконец узнал, зачем жил на земле. Что мне даст это знание? Как я смогу его употребить? Да и я ли как таковой получу это знание? Ведь моей индивидуальности уже не будет, она сольётся с чем-то не имеющим ни образа, ни названия... Что ты скажешь на это?
Князь Иван посмотрел на Лермонтова с тихим сожалением, как на больного ребёнка, и ответил:
— Только то, что ты не способен отрешиться от мышления в здешних, земных категориях. А к тому, что ожидает человека за гранью земной жизни, они неприложимы. Кабаков там действительно нет, как нас только что оповестили...
Разговор больше не увлекал князя Ивана, заметно было, что он не только устал, но и начинал раздражаться тем, что ни в чём не сумел убедить Лермонтова. Повернувшись к Софье Николаевне, князь Иван утомлённо улыбнулся и сказал:
— Можете забирать это чудовище безверия; вижу, что вам не терпится...
За ужином Лермонтов старался возбудить себя, острил, лихорадочно смеялся. Саша Долгоруков слегка переделал свою любимую шансонетку, и они напевали её дуэтом:
Au Caucase on récolte
Des roses et du jasmin
Но подавить в себе тоску Лермонтову не удалось. Он прошёл к окну и остановился, глядя, как над бледной молодой листвой Летнего сада плывут прозрачные облака, сквозь которые светится неяркая небесная синева. Тут у него окончательно сложились стихи о тучках, начатые ещё в марте, в Царском, когда он вот так же стоял у высокого окна кордегардии в Александровском дворце и смотрел на небо. Тогда он никак не мог найти несколько строк, а сейчас нашлось всё недостающее, из чего ему самому больше всего понравилась строка о ядовитой клевете друзей.
Когда Лермонтов кончил читать эти стихи, он понял, что все присутствующие отнесли их к Соллогубу, который, однако, и глазом не моргнул.
— C’est du Pouchkine, cela![157] — пристально и, по своей обычной манере, нескромно глядя в глаза Лермонтову, сказала красавица Смирнова.
— Non, c’est du Lermontoff, ce qui vaudra Pouchkine![158] — значительно подняв брови, поправил её Соллогуб.
Слушая его похвалы, Лермонтов смутно улыбался. «Или на вас тяготит преступление, или друзей клевета ядовитая?..» — проносилось у него в голове.
Во дворе, когда Лермонтов садился в возок, Софья Николаевна, до этого тихо проливавшая слёзы, вдруг громко разрыдалась, уткнувшись лицом в грубую холстину кибитки. Князь Иван, притворяясь весело оживлённым, некстати дурачился, Смирнова была внимательна к Лермонтову и в меру печальна — сказывалась придворная школа.
Безутешнее всех выглядел Соллогуб, и этой его неискренности Лермонтов был даже рад: когда все любят и жалеют тебя неподдельно, расставаться ещё труднее...
Уже сидя в возке, Лермонтов с досадой на себя подумал, что так и не простился ни с Философовыми, ни ещё с двумя-тремя родственными семействами, хотя бабушка, пока она была способна о чём-то думать и разговаривать, взяла с него слово, что он это сделает. Чтобы отвлечься от этих мыслей, Лермонтов достал из внутреннего кармана сюртука письмо от Машет, которое он получил ещё накануне, да так за всеми хлопотами и суетой не сумел прочесть, вскрыл его и, злясь на тряску, стал читать.
Странно: он почти забыл Машет, и её нежность и нетерпение, сквозившие в каждой строке, не трогали его.
26
В Москву Лермонтов приехал восьмого мая, а назавтра был Николин день, и Александр Иванович Тургенев, петербуржец, бывший здесь по каким-то делам, повёз его на именины к Гоголю. Жил Гоголь на Девичьем поле, у Погодина, и Тургенев вёз туда Лермонтова со стороны Лужников, как когда-то в детстве возил гувернёр monsieur Капэ, когда они ездили вдвоём гулять в сад Новодевичьего монастыря.
Народу у Погодина набралось много, а петербургских всего трое: кроме Тургенева князь Вяземский и поэт Баратынский.
Гоголь показался Лермонтову немолодым и некрасивым, к тому же каким-то запущенным, несмотря на отлично сшитый белый фрак с буфами на плечах и щегольские серые панталоны в полоску, элегантно обтягивавшие икры. Эта запущенность всегда в чём-то проскальзывала у людей, редко выезжающих, домоседов, больше привычных к халатам и поддёвкам. Он с величественной и небрежной простотой принимал поклонение собравшихся вокруг него московских знаменитостей — нескольких университетских профессоров и самого Погодина, которому оказывал честь, живя у него в доме, актёра Щепкина, князя и академика Вяземского, первого после Пушкина русского лирика Баратынского. На равной ноге с Гоголем держал себя только изящный маленький Чаадаев, с необыкновенно розовой и гладкой, будто зеркальной, лысиной, да красавец и великан Михайла Орлов, декабрист-южанин, уцелевший благодаря родству с государевым любимцем графом Орловым.
Гоголь отнёсся к Лермонтову как к близкому знакомому, с которым долго был разлучён по каким-то случайным обстоятельствам. Разговоров о литературе не заводил, а всё расспрашивал об общих петербургских знакомых — о Карамзиных, о Репниных, о Смирновой, полуприкрыв блестящие карие глаза, говорил о том, что в Москве нравы чище, что здесь вообще всё проще, яснее, патриархальнее и что поэтому-то он и живёт в Москве, а не в Петербурге. Но это — только Лермонтову, а для всего стола — громкие, снисходительно-шутливые именинные реплики...
Когда обед кончился, все разбрелись по саду, и Лермонтов читал «Мцыри» Гоголю, Чаадаеву, Погодину и ещё кому-то. Гоголь был очень доволен. Он сходил в дом и принёс в подарок Лермонтову страницу из тетради, в которой писал свои «Мёртвые души», ещё не оконченные, но частями уже известные всей России. Это был отрывок о дорожной тройке, которая сравнивается с птицей, — вполне подходящий к положению Лермонтова. Но страницу едва не отнял Погодин; он уже выхватил её из рук Лермонтова и хотел отнести на место, но Гоголь, заверив Погодина, что это — один из черновиков, вернул страницу Лермонтову...