— Пустяки, — сказал он, — почерк детский. Не так ли, Альфонс Августинович? А вы как считаете, граф?
Дубницкий повернулся к сослуживцам, нарочно не обращая внимания на жандармского поручика, который, близоруко сощурясь и напустив на себя понимающий вид, тоже разглядывал следы Барантовой шпаги.
— Нам от вас и нужно только короткое письменное заключение, — неожиданно сухо сказал Бетанкур, и Апраксин кивнул и улыбнулся, смягчая его сухость.
Дубницкий сел к столу.
— Так за что же вас судят? — поднял он глаза на Лермонтова. — За то, что мало попало? Или за то, что сами отпустили француза целёхоньким?
Лермонтов молча повёл смуглым плечом.
— Можете одеваться, — сказал Дубницкий, заметив на плече мурашки. Не вызывая писаря, он сам написал бумагу, подписал её, скрепил лазаретной печатью и уже без своего обычного балагурства протянул Бетанкуру...
10
Плаутин оказался прав, предупреждая Лермонтова, что его рапорт будет «фигюрировать» на суде. Получилось даже так, что Лермонтов в рапорте как будто наперёд угадал вопросы, которые ему зададут судьи, и заранее ответил на них с той степенью ясности, которая вполне устраивала большинство членов суда. И поэтому говорить Лермонтову пришлось меньше, чем он ожидал. Полетика, держа рапорт перед собой, спросил только, каких именно объяснений требовал у него Барант и в чём, собственно, состояли их обоюдные колкости. Лермонтов чуть-чуть замедлил с ответом: избежать упоминания о Машет, так чтобы она даже не подразумевалась, было теперь невозможно. По лицам кавалергардов он старался угадать, потребуют они, чтобы он назвал её имя, или нет. В конечном-то счёте это было безразлично: он всё равно не назвал бы, но могла получиться лишняя проволочка.
То ли кавалергарды поняли это, то ли из простой человеческой порядочности, но, чувствуя, что Лермонтов должен будет заговорить сейчас о Машет, они словно по команде приняли равнодушно-скучающий вид.
— Господин Барант настаивал, чтобы я сознался в том, будто говорил о нём невыгодные вещи одной особе... — сказал Лермонтов.
— А ещё что он говорил? — делая ударение на слове «ещё», спросил Полетика тоном человека, не желающего останавливаться на пустяках.
Лермонтов благодарно оглядел его жёлтую лысину.
— А ещё он сказал, что если бы находился в своём отечестве, то знал бы, как кончить это дело, — ответил он.
— Voilá l’insolence d’un péquin![111] — вполголоса, но довольно явственно произнёс вдруг Куракин.
— Oui, c’est certes. Et cela devait etre puni![112] — тоже вполголоса подтвердил сидевший рядом с ним Апраксин.
Зашептались и Зиновьев с Булгаковым.
— Господин полковник! — впервые возвысил голос аудитор. — Я позволю себе напомнить, что судоговорение у нас, в России, происходит только на русском языке.
Полетика, слегка покосившись в его сторону, снова обратился к Лермонтову:
— Ну, а вы?
— D’abord, il m’a dit, — с удовольствием пользуясь случаем досадить аудитору, ответил Лермонтов, — que moi, je profiterais trop de ce que nous sommes dans un pays oú le duel est defendu, et je lui répondais alors: «Qu’á ca ne tienne, monsieur, je me mets enntiérement á votre disposition...»[113]
Увидев, что ещё более посеревший лицом аудитор, зло глядя на Полетику, покусывает перо, жандармский поручик, весь внутренне кипя, сказал:
— Господин полковник, секретарь суда лишён возможности записывать показания подсудимого.
— Не спешите, поручик, — невозмутимо ответил Полетика. — А вы, господин секретарь, записывайте...
И он медленно и внятно продиктовал перевод показаний Лермонтова. Спросив, согласен ли Лермонтов с переводом, и получив ответ, что да, согласен, Полетика повернулся к аудитору и будто машинально произнёс:
— Точка...
Потом, под оживившимися взглядами остальных кавалергардов, снова заговорил с Лермонтовым:
— Итак, подсудимый, барон де Барант упрекнул вас ещё и в том, что вы прячетесь за русские законы, воспрещающие дуэль. Может подтвердить это кто-нибудь из присутствовавших на балу?
— Нет, — ответил Лермонтов, — нашего разговора никто не слышал. Но я надеюсь, что господин Барант не откажется от своих слов.
Куракин поинтересовался, когда же суд получит показания Баранта. Полетика, снова повернувшись к аудитору, спросил, отправлены ли во французское посольство опросные пункты. Тот важно ответил, что отправлены, но пока что находятся в канцелярии Министерства иностранных дел, где их переводят.
— Слишком уж это затягивается, — сказал Куракин, — как будто они там Библию с древнееврейского собираются переводить.
— Вот именно, — согласился Полетика, — возьмитесь-ка, князь, сами за перевод да прямо завтра же и пошлите через штаб полка.
— Этого нельзя-с, господин полковник, — угрюмо возразил аудитор, — перевод должен быть утверждён в Министерстве иностранных дел.
Жандармский поручик торопливо поддержал его.
— В таком случае я пошлю по-русски, — сказал Куракин.
Но жандарм и аудитор стали возражать и против этого, утверждая, что суд превышает свои полномочия, вступая в прямые отношения с посольством иностранной державы.
— Ничего, ничего, — лениво отмахнувшись унизанной перстнями рукой, сказал Полетика. — Пошлите, князь...
У Полетики, как и у остальных кавалергардов, постоянно игравших роль публики на дипломатических приёмах, мысль послать во французское посольство бумагу, хотя бы и щекотливого свойства, не вызывала священного трепета, который испытывали аудитор и жандарм, не принадлежавшие к «premier Pétérsbourg»[114]. У жандарма же, как показалось Лермонтову, помимо этой личной причины, была и служебная, по которой он не хотел допустить, чтобы судьи своим обращением тревожили обитателей роскошного особняка на Неве, близ Литейного двора. Но спорить с Полетикой открыто он не мог... Продолжая читать рапорт Лермонтова, Полетика спросил, подтверждает ли он и здесь, на суде, что умышленно выстрелил на воздух, не желая проливать крови противника. Лермонтов ответил, что подтверждает.
— Кстати, — спросил Полетика, — почему вы до сих пор скрываете имя вашего секунданта? Отставной поручик Столыпин уже несколько дней как арестован...
Лермонтов хотел притвориться, будто не знает об аресте Монго, но передумал и ответил, что молчал только потому, что его не спрашивали.
— Ваш противник не так скромен, — сказал Полетика, — его-то уж и вовсе не спрашивали ни о Столыпине, ни о графе д’Англесе, однако он не умолчал о них...
Когда Полетика закончил допрос, жандармский поручик спросил Лермонтова, с чьего разрешения он уехал из Царского Села шестнадцатого февраля, в день ссоры с Барантом.
— С разрешения командира полка, разумеется, — спокойно соврал Лермонтов.
— Генерала Плаутина? — переспросил жандарм.
— Да, Плаутина. Не Бенкендорфа же — у каждого свой начальник, — съязвил Лермонтов.
Жандармский поручик багрово покраснел от злости, но ничего не ответил и только укоризненно взглянул на Полетику.
— Подсудимый, — вяло сказал тот, — я запрещаю вам пикироваться с членами суда.
После этого заседание закрылось, и Лермонтова увезли на гауптвахту.
На следующий день, утром, когда Лермонтов, позавтракав, скучал над томиком стихов Барбье, к нему вошёл плац-адъютант, полнеющий, но всё ещё молодцеватый армейский майор. Повертевшись на каблуках в середине комнаты, он бегло оглядел стены, бросил взгляд на потолок и объявил Лермонтову, что, ввиду предстоящей отделки помещения, его сегодня же переведут на Арсенальный караул, что на Литейном. Лермонтов, оторвавшись от чтения, тоже осмотрел потолок и нашёл его совсем чистым, побелённым никак не раньше минувшего лета. Ярко-жёлтые охровые стены — чистые, без единого пятнышка — наверняка были покрашены одновременно с потолком. Почти новым выглядел и паркет.