Неожиданно Граббе проговорился, что в предстоящей экспедиции военные действия будут распространены и на Большую Чечню, куда наши войска не заходили со времён Ермолова, и что командовать отрядом будет он сам.
— Пора заставить этих хищников уважать наше оружие, — коротко оглядываясь на стоявшего за его спиной лакея, чтобы он наливал, сказал Граббе.
С разных концов стола послышались реплики, подтверждавшие слова генерала. Рыжеватая дама, с круглым, обрызганным веснушками лицом, стала рассказывать неизвестные подробности похищения горцами семьи моздокского купца Улуханова. По словам дамы, девятнадцатилетняя дочь купца, к стыду и ужасу отца и матери, не пожелала вернуться домой, когда родственники внесли выкуп за её семью, и чуть ли не сама попросилась в гарем Шамиля.
— Вот что значит свобода от предрассудков! — весело сказал Лёвушка Пушкин и, обернувшись к своей соседке, спросил: — Ну а вы, баронесса, могли бы решиться на такой поступок?
Белокурая красавица с сильно оголёнными плечами и грудью презрительно вскинула голову.
— Не в пример этой девице и вам я не считаю себя свободной от того, что вы называете предрассудками, — сухо ответила она. — И на вашем месте я остереглась бы задавать такие вопросы замужней женщине.
— Браво, браво, баронесса! — так же весело одобрил её Лёвушка и, подмигнув своему vis-á-vis[164], широкоплечему и плотному инженерному капитану, сказал: — Твоя супруга, Андрюша, каждый раз заставляет меня жалеть о том, что я холост.
Баронесса, зардевшись, метнула на Лёвушку испепеляющий взгляд. Её муж, барон Дельвиг, двоюродный брат поэта, был молодой, но уже с именем военный инженер, командированный из Петербурга для строительства укреплений по Кубани и Тереку. Сейчас он боялся, что, выведенная из себя подтруниваниями Лёвушки, жена сорвёт на нём своё дурное настроение, и умоляюще посмотрел на Лёвушку через стол.
Тот, сразу приняв серьёзный вид, продолжал уже совсем другим тоном:
— Что на сторону Шамиля перешла заневестившаяся купеческая дочка, меня не очень беспокоит. Но вот говорят, будто её примеру последовал правитель Аварии Хаджи-Мурат, которому наше начальство слишком доверяло. Это правда, ваше превосходительство? — Лёвушка обернулся к Граббе.
— К сожалению, да, — сразу же впадая в раздражение, ответил генерал. — Через своих людей он продолжает сеять смуту в Аварии, и уже кое-какие шайки угрожают сообщениям Хунзахского гарнизона с Темир-Хан-Шурой, где расположены главные силы Дагестанского отряда...
Граббе сердито оглянулся на лакея, поднял налитый им бокал и, плеща вином через край, сильно чокнулся с Лёвушкой, но не выпил.
— Этот Хаджи-Мурат — предатель, клятвопреступник и хладнокровный убийца, — держа бокал на весу и поворачивая его перед глазами, продолжал Граббе. — Начал он с того, что позволил прежнему имаму Гамзату убить своего молочного брата Умма-хана; когда имамом стал Шамиль, ему он принёс в жертву уже родного брата, Османа, а после смерти Османа дал торжественную, при большом стечении народа, клятву отомстить Шамилю, «взять с него кровью», как они говорят. Тогда-то мы, вместо того чтобы en mesure préventive[165] вздёрнуть этого Хаджи-Мурата на первом же суку, пригрели его, обрадовавшись этой ложной клятве и взяв с него ещё одну — на верность нам. Уйдя теперь к Шамилю, Хаджи-Мурат стал клятвопреступником дважды, но я уверен, что, если он опять попросится к нам, мы опять его примем, дав повод истолковать это как нашу слабость.
Граббе резко, словно желая покончить с чем-то неприятным, поднёс бокал к губам и залпом выпил.
— Но, ваше превосходительство, — вмешался Лермонтов, тоже выпив свой бокал, — не следует забывать, что эта особенность свойственна психологии любого горца: религия учит его, что клятва, данная гяуру, не считается клятвой и нарушить её вовсе не значит совершить преступление.
— Не наше дело вникать здесь в рассмотрение таких тонкостей, — с прежним раздражением ответил Граббе. — Мы воюем, а не занимаемся этнографией.
— Боже мой, Павлуша! От тебя ли я это слышу? — с искренним ужасом на лице сказала молчавшая до сих пор генеральша, миловидная молоденькая женщина с гладко зачёсанными каштановыми волосами и тёмной мушкой под глазом. — Вспомни господина Шамполиона[166]!
Граббе скользнул по ней недовольным взглядом.
— У Шамполиона было своё дело, у нас — своё, милочка, — снисходительно ответил он и, оживляясь, сказал уже для всех: — Во всяком случае, господа, могу сообщить, что в предстоящей экспедиции примут участие силы, вполне достаточные для достижения значительного результата. И вам, Михаил Юрьевич, придумаем другую должность, а то в Петербурге считают, что у нас здесь адъютанты бездельничают.
И генерал, совсем развеселившись, приказал подать шампанского.
34
Генерал-лейтенанту Галафееву, старому и заслуженному воину, не так уж часто приходилось чувствовать себя гостем — к тому же не очень почётным — в собственной штаб-квартире. Но именно в таком положении он оказался, сидя в своём кабинете, за своим столом и слушая план предстоящей экспедиции, который, с комфортом живя в Ставрополе, лично разработал и теперь излагал командующий войсками Кавказской линии и Черномории генерал Граббе — человек, носивший, между прочим, такой же чин. Правда, Граббе был ещё и генерал-адъютантом царской свиты, это-то и меняло дело...
Не показывая вида, что всё это ему не нужно и скучно, генерал Галафеев рассеянно слушал полнокровный и хорошо поставленный, словно у актёра, голос командующего, а сам думал о том, какую же роль отведёт ему Граббе в этой экспедиции.
— А знаете, Аполлон Васильевич, — перебил Граббе его мысли, — что сказал Раевский о нашей летней экспедиции? (Говоря о «нашей», Граббе разумел, конечно, «вашей».) Он сказал буквально следующее: «Единственным серьёзным следствием её оказалось стихотворение поручика Лермонтова о потасовке на «Валерике». Так и сказал: «о потасовке» — не о бое, не о сражении, а о потасовке. И мне оставалось только согласиться...
Галафеев знал чуть не наизусть это стихотворение, которое было написано или, во всяком случае, впервые прочтено в его походной палатке; знал и генерала Раевского, который поставлял шутки и каламбуры на весь Кавказский корпус.
Ведь именно он, а не кто-нибудь метко окрестил самого Граббе за высокий рост и несколько грузную фигуру «Статуей командора».
Но согласиться с Раевским насчёт летней экспедиции Галафеев не мог. Для него всё это было достаточно серьёзно.
Его подмывало прямо сказать об этом собеседнику, был даже короткий момент, когда он хотел оскорбиться и потребовать извинения у этого красавца, но дисциплина, а главное — сознание бесполезности каких бы то ни было возражений остановили его.
И, поборов себя, он вздохнул и сказал то, о чём часто думал, но совсем не то, что хотел бы сказать сейчас:
— Да, поручик Лермонтов... Шалопай, сорвиголова, но какой талант!.. Кому-то там не угодил в Питере...
Командующий тонко улыбнулся, но промолчал: он-то знал, кому в Петербурге не угодил поручик Лермонтов.
Да знал, конечно, и Галафеев, так что говорить об этом не стоило.
— Ну-с, — поднимаясь во весь свой рост, сказал командующий, — пойдём к войскам?
Он сказал это таким тоном, будто не сомневался, что его появление должно войска осчастливить.
Галафеев, не то удивляясь, не то соглашаясь, кивнул большой головой в белой холщовой фуражке и тоже поднялся — приземистый, толстый, с отёчным желтоватым лицом.
В тесной приёмной перед кабинетом Галафеева к генералам присоединилась свита, среди которой в непривычном изобилии пестрели гвардейские мундиры, и вся процессия двинулась на плац, где командующий намерен был произвести короткий смотр войскам, назначенным в экспедицию.