В день по нескольку раз заходя в штаб, чтобы узнать о петербургской почте, и узнав, что ему ничего нет, Лермонтов возвращался в гостиницу и, лёжа с папиросой на тахте, вспоминал, как в Петербурге, соскучившись по бабушке, он, где бы ни находился — в полку ли, в театре или у цыган, — бросал всё и со щемящим сердцем, гонимый тревогой и нетерпением, мчался домой, на Сергиевскую, и почти врывался в бабушкину комнату...
Но однажды — это было уже в начале зимы 1841 года — Лермонтова вызвали в штаб через вестового. Бегом прибежав туда, он получил сразу всё: и голубой конверт со знакомым бабушкиным почерком, и отпускную в Петербург, и уже подписанную подорожную.
В тот же день он уехал, и только в пути, ещё раз перечитав письмо, понял, что бабушка не в Петербурге, а пока ещё в Тарханах.
Мимо него бежали почтовые станции, мелькали безлюдные улицы зимних русских городов, но всё это было словно во сне.
Остановившись всего на сутки в Москве, Лермонтов поскакал дальше...
Миновав «Четыре руки», последнюю станцию перед Петербургом, Лермонтов уже не мог справиться с волнением. Он больше не прятал лицо в воротник шинели, а, наоборот, расстегнул её и надел внакидку. Он не замечал холодного январского ветра, клонившего к земле голые и почерневшие придорожные кусты.
— Погоняй же! Погоняй! — то и дело говорил он ямщику, с тоской глядя на колыхавшиеся крупы лошадей, бежавших, как ему казалось, слишком медленно.
Ветер, нёсший снежинки, свистел в ушах, щипал за щёки, заставлял закрывать глаза. В виски с болью ударяла кровь, подгоняемая сильно бившимся сердцем.
— Погоняй! Погоняй! — снова говорил Лермонтов ямщику, заправляя под фуражку выбившиеся волосы.
В страхе косились на безумную тройку и красную фуражку сидевшего в возке офицера чухонцы, которые везли в столицу свежепойманную подо льдом рыбу и берёзовые дрова. Их приземистые косматые лошадки пугливо жались к краю дороги, едва не валясь в канаву.
Вот и Средняя Рогатка. У дороги, перегороженной полосатой жердью шлагбаума, — такая же полосатая будка. Рослый семёновский солдат в кивере и с голубым воротником, увидев офицера в незнакомой форме, любопытно испуганно косясь, сделал на караул. Из будки выскочил усатый унтер, придерживая на ходу широкий тесак.
— Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов! — услышал он нетерпеливый и властный офицерский голос.
С перепугу унтер не запомнил ни чина проезжего офицера, ни непривычного названия полка — только эго барское нетерпение и властность подействовали на него.
— Бомвысь! — скомандовал он сам тоже нетерпеливо. Солдат с голубым воротником повернул тяжёлую рукоятку, и конец черно-белой жерди медленно пополз вверх.
— Пошёл! — крикнул Лермонтов, толкнув ямщика в ватную спину.
Лошади рванули с места. Ямщик и Вертюков едва успели нагнуть головы, пролетая под шлагбаумом.
Замелькали убогие домишки Московской заставы, тоскливо серевшие на заснеженных обочинах. Ещё четверть часа — и Лермонтов увидит город, оттолкнувший его в ранней юности, но потом навсегда привязавший...
37
В Петербург Лермонтов приехал в разгар масленой недели. Как и в прошлом году в это время, столица напропалую веселилась. Балы, маскарады, спектакли следовали один за другим. Уже на второй день по приезде Лермонтов, почти целый год не видавший настоящей большой залы, танцевал у Воронцовых-Дашковых, где обычно не только собиралась вся петербургская fachion[167], но и присутствовали члены императорской семьи. Кружась в вальсе с хозяйкой, Лермонтов несколько раз встретил внимательный взгляд великого князя Михаила Павловича, который, стоя у колонны, беседовал о чём-то с Алексеем Илларионовичем Философовым и свитским генералом князем Суворовым.
Когда, окончив танец, Лермонтов по образовавшемуся в толпе узкому проходу отводил графиню на место, в дверях появилась императрица под руку с государем. Сашенька Воронцова высвободила руку, как бы прощаясь с Лермонтовым, повернула на миг к нему своё прелестное лицо и пошла навстречу царской чете.
Николай Павлович, величественно глядевший поверх очков из-под кирасирской каски, увидел Лермонтова и, нахмурившись, отвернулся.
— Ты с ума сошёл, братец! — услышал Лермонтов громкий голос, звучавший притворной тревогой. — Тебя же арестуют!
Рядом с ним стоял неизвестно откуда взявшийся Соллогуб.
— Если ты не будешь так кричать, то, может быть, и помилуют, — улыбкой и интонацией давая понять, что знает цену этой тревоги, ответил Лермонтов.
Соллогуб стушевался и, что-то неловко пробормотав, исчез в толпе.
— У меня не арестуют! — деловито оглядев Лермонтова сквозь лорнет, бросил мимоходом граф Иван, который, задевая мундиры, фраки и упругие дамские шелка, вслед за женой пробирался туда, где всё ещё возвышалась блестящая каска государя.
Лермонтов, в дурном настроении, уехал домой...
Бабушки в Петербурге всё не было (её задержала ранняя оттепель, сделавшая дороги непроезжими), и Лермонтова, лишённого привычной опеки с её стороны, скоро стало тяготить ощущение пустоты, которую ничем невозможно было заполнить. Балы, спектакли, поездки к цыганам его теперь только утомляли; он давал себе слово сделать передышку, но каждый вечер за ним кто-нибудь заезжал — Монго, Саша Долгоруков, Петя Годеин, — и Лермонтов позволял себя увезти. «Ладно, отдохну на том свете», — улыбаясь слабой, никогда прежде ему не свойственной улыбкой, говорил он. «Типун вам на язык, Михайла Юрьевич!» — испуганно обрывал его Вертюков и, что-то шепча, крестился.
Лермонтов так быстро, можно сказать, так внезапно сделался знаменитостью, что не успел ни удивиться, ни обрадоваться. Глазунов, например, затеял второе издание «Героя», прислал с приказчиком уйму денег, а Лермонтов, забывшись и не сразу поняв, в чём дело, заподозрил какое-то недоразумение и чуть не выгнал его. Хорошо, что неожиданно появился «русский немец белокурый», Мишка Цейдлер; Лермонтов опомнился, выдал приказчику расписку и сел с Мишкой пить вино. Попивая, они не торопливо вспоминали юнкерскую школу, где вместе учились, и Гродненский гусарский полк, в котором Цейдлер продолжал служить и поныне.
Вертюков, очень не хотевший возвращаться на Кавказ, глядя на Лермонтова с тайным упрёком, вспоминал почему-то не Царское, а именно Селище, совместное с Лермонтовым житьё-бытьё на берегах Волхова, где у гродненских гусар были зимние квартиры. Зная, что Лермонтов не прогонит его от такого редкого гостя, Вертюков с обезоруживающим нахальством расспрашивал Цейдлера о прежних своих приятелях-денщиках, а когда тот уехал, задумчиво сказал, имея в виду гродненских офицеров:
— Ить хорошие господа, душевные...
Отпуск Лермонтова уже подходил к концу, а бабушки всё не было. Андрей Иванович, встречаясь с ним, глядел соболезнующе и даже почему-то виновато. После завтрака Лермонтов ездил на прогулку в коляске. Дни стояли ясные, яркие. Петербургские улицы — мостовые и стены домов — сверкали белыми дрожащими пятнами, нестерпимо горевшими в окнах.
Краевский уговорил Лермонтова позировать молодому художнику Горбунову, и теперь они втроём каждое утро съезжались на квартире Краевского, на Литейном.
Горбунов хотел докончить портрет Лермонтова в масле, начатый им же ещё три года назад, как раз по возвращении из Селища. Лермонтов был на том портрете в ментике, гладко причёсанный, со светлым клоком, который видно не всегда. Но теперь Лермонтов не хотел надевать ментика — это уже казалось ему чем-то тайным и незаконным. Решили, что Горбунов будет рисовать его в тенгинском мундире и акварелью.
Лермонтов, туго закутав шею малиновым шёлковым платком (он был простужен) и держа шашку между колен, сидел в кресле боком к окну и изредка, соскучившись, непроизвольно старался заглянуть на улицу.
— Послушай, Андрей! — сердито отодвигаясь от мольберта и обращаясь к Краевскому, говорил Горбунов. — Я устал иметь дело с этим человеком! Пусть его рисует кто хочет!