Васильчиков прожил ещё сорок лет в полном благоденствии. Владел в Петербурге домом на Английской набережной с роскошной библиотекой, которая указывала на учёные склонности автора двух объёмистых трудов: «О самоуправлении» и «О землевладении». Он выступил спустя много лет с короткими заметками о Лермонтове, словно бы защищая его память от «неверных и пристрастных отзывов», хотя сам, не удержавшись, винил «заносчивый и задорный» нрав поэта.
Не воскресло ли в нём страннейшее из ощущений, когда они оставались с Лермонтовым наедине: голоса их — друзья, глаза — враги?..
По странной прихоти судьбы сёстры Верзилины вышли впоследствии за братьев Шан-Гиреев: Эмилия за Акима Павловича, а Надежда за Алексея Павловича. Эмилия Шан-Гирей в своих записках вспоминала о Лермонтове с неудовольствием и холодностью.
«Альбом Одоевского» возвратился к Владимиру Фёдоровичу лишь 30 декабря 1843 года. Его привёз Аким Акимович Хастатов, дядя Лермонтова, который постоянно проживал в своём кавказском имении Шелкозаводское, а в Петербург наведывался изредка и ненадолго.
Владимир Фёдорович, прежде чем раскрыть тетрадь, придвинул кресло к тому окну, возле которого они стояли с Лермонтовым при прощании. Затем стал медленно переворачивать страницы.
Многие записи были сделаны карандашом, с помарками. На ходу или в дороге? Между страницами чёрточки, нумерация порядка. После нескольких страниц черновика перебелено жидкими чернилами коричневого цвета очень мелко: «Спор», «Сон», «Утёс», «Они любили друг друга...», «Тамара», «Сновиденье», «Лист», «Нет, не тебя так пылко я люблю...», «Выхожу один я на дорогу» (последняя строфа «Чтоб всю ночь...» перечёркнута, слова менялись), «Морская царевна», «Пророк».
А на чистом листе без желтизны и помарок успел лишь написать: «Смирновой». Всё. Конец. Небытие.
Одоевский беззвучно заплакал. Он знал: Лермонтов останется вечной незаживающей раной... Слёзы текли, а губы шептали:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая ещё дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их жёлтые вершины
И жгло меня — но спал я мёртвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне...
Это был снова живой Лермонтов во всей силе, свете, тягости и яркости своих страстей!
Александр Титов
ЛЕТО НА ВОДАХ
1
еда никогда не приходит одна. Судьба гвардии поручика Лермонтова не составляла в этом смысле исключения, и горести, большие и малые, с первых же дней нового года повалились на него со всех сторон.
К разряду малых относились служебные неприятности: явки на учения и парадировки, запрещение отлучек из полка, замечания от начальников. К ним Лермонтов привык и относился как к неизбежному злу.
Более крупными он сам считал неприятности литературные, или, лучше сказать, те, которые проистекали от его занятий литературой. Но мог ли он угадать, что небольшая стихотворная пьеска, написанная по поводу новогоднего маскарада в Благородном собрании, сделает в большом свете и при дворе впечатление почти такое же сильное, как три года назад те шестнадцать строк, которые он добавил к своим стихам на смерть Пушкина?
Разница заключалась в том, что тогда его стихи сразу же вызвали бурю, забросившую автора на Кавказ, в эту «тёплую Сибирь», куда с некоторых пор так же охотно отправляли провинившихся, как и в холодную, зауральскую. Теперь же они породили тишину — зловещую и обманчивую, как затишье перед бурей.
Бабушка, прочитав эти новогодние стихи внука, сказала, покачав пышными рюшами своего чепца: «Ой, Мишенька, как бы не пригласили тебя к Цепному мосту, да с синим усачом — и в Вятку!.. Что же мне, старой, тогда останется?..»
А Костя Булгаков[78] — не кавалергард, а лейб-московец, — пискляво пропев несколько раз на мотив модной французской шансонетки «О, как мне хочется смутить весёлость их...», с иронией, за которой слышалось и нечто серьёзное, спросил Лермонтова: «А в Сибирь после этих стихов тебе не хочется?»
Лермонтов, горько улыбнувшись, но стараясь заметить только иронию, отшутился тем, что не любит морозов и что должен спешить в Царское, в полк.
Но пока и это ещё были только цветочки: ведь даже тогда, после стихов о Пушкине, его вернули с Кавказа (правда, против его воли, но по желанию бабушки), вернули из Новгорода, и хлопотал за него не кто-нибудь, а сам великий князь Михаил Павлович, государев брат, и всесильный граф Бенкендорф, который отдавал своё покровительство далеко не всякому («Мне и Булгарину!» — смеясь, говорил потом Лермонтов).
А не будь и этого капризного и двусмысленного покровительства — оставалось лихое гусарское уменье махнуть на всё рукой и жить á la diable m’emporte[79].
Однако раз от разу судьба становилась злее и изобретательнее: даже если верить, что дуэль с французом сойдёт гладко, то от бабушкиной болезни нельзя было отмахнуться, отсидеться у цыган в Новой Деревне, как нельзя было провести через цензуру роман, прогуливаясь между станков в эскадронной конюшне и от нечего делать окликая лошадей по именам. А между тем и бабушкино здоровье (вернее, она сама), и роман (вернее, всё то, что он писал, его творчество), хотя и по-разному, были ему одинаково важны, ибо они составляли те внутренние опоры его существа, без которых он не мыслил своей жизни.
Сейчас, когда бабушка болела, родня хором упрекала Лермонтова в эгоизме и чёрствости, которая, в сущности, заключалась лишь в том, что он не торчал целыми днями в пропахшей лекарствами бабушкиной спальне и не расточал бесполезных вздохов, как это делали почти все Столыпины, кроме Монго: и тётушка Наталья Алексеевна, и кузина Аннет, и кузен Коко, тихоня с виду, которого Лермонтов за его себенаумелость терпеть не мог.
Лермонтов знал, что бабушке, с её гордым и энергичным характером, эти бдения не могли нравиться, да она в них и не нуждалась. Пользовал бабушку сам Арендт, который приезжал через день. Раза два он даже привозил с собой другого лейб-медика, Рюля, и они дуэтом, правда не очень уверенным, объявили, что у бабушки всего-навсего временный, хотя и резкий, упадок сил — от возраста и от городской жизни, привычки к которой у бабушки так и не образовалось...
На этот раз всё, решительно всё сошлось как-то не к месту и не ко времени: и бабушкина болезнь, и неопределённость с романом, и особенно — эта дуэль.
«Чёрт тебя нёс на дырявый мост!» — в сердцах сказал Монго, когда Лермонтов, делая вид, что ничего особенного не случилось, позвал его в секунданты прямо на балу у старой графини Лаваль.
В глубине души чувствуя себя виноватым, Лермонтов не возражал («И правда: чёрт меня нёс», — сокрушённо подумал он тогда), но дело было сделано, вызов принят, да и не принять его было невозможно.
Лермонтова нисколько не тревожил исход поединка сам по себе: ученик знаменитого Вальвиля, одного из столпов французской школы фехтования, он владел шпагой, как немногие в гвардии, а в стрельбе из пистолета соперников у него, пожалуй, и не было. Он даже поймал себя на горделивой уверенности, что, если б захотел, мог бы убить своего противника на месте, но, во-первых, он этого не хотел и никогда бы не мог захотеть, а во-вторых, знал, что главные беды ждут его после поединка.