— Что ты, мой друг, всё озираешься, словно потерю какую отыскиваешь? — спросила Елизавета Алексеевна, вскидывая на лоб очки, чтоб оглядеть при своей старческой дальнозоркости внука в другом конце гостиной.
Лермонтов бесцельно слонялся из угла в угол, а теперь надолго замолк у метельного окна. Был самый полдень, но круженье хлопьев нагнало в комнату ранние сумерки.
— Давно не был, соскучился, — отозвался нехотя Лермонтов. — Смотрю, всё ли на своих местах! Все ли жили без меня подобру-поздорову?..
— Чай, ждёшь, когда пурга уймётся, чтобы к Лушке Шубениной скатать на санях? — не без ревнивой нотки вставила бабушка.
— И к ней. К мамушке.
— Лошадь по брюхо завязнет.
— Обожду, пока дровнями раскатают.
Снег стал мельче и суше. Ледяные крупинки царапали стёкла, словно кто-то смиренно, но настойчиво просился в дом.
— А то кликнуть девок, пусть попоют? — бросила в пространство бабушка, не вынеся тишины.
Лермонтов от окна сказал, словно только вспомнив:
— Вот, кстати, а где Надёжка? Я её, помнится, не видал, как приехал.
— И-и, спохватился! Её ещё позалетошний год окрутили. Мужик непьющий, старательный, даром что вдовец. Они ведь, козлиное племя, любят зенки заливать: то на поминках, то на девятый день, то на сороковины... А там и приохотятся.
Лермонтов нетерпеливо прервал:
— Надёжка охотой шла за него?
Бабушка поджала губы.
— На то не её воля, а моя. У мужика на руках сиротинки остались, мал мала меньше. Должна я о них порадеть? Девка крепкая, гладкая. И чужих, и своих вынянчит.
— У неё свои тоже есть?
— Чего ж не быть, мой друг, коли замуж отдали? Да тебе-то к чему голову забивать? Была Дёжка и нет Дёжки... Полна девичья их, толстомордых...
— Пойду хоть на крыльце постою, — рванулся Лермонтов. — Мочи нет от духоты!
— Шубу накинь, Мишынька, — неслось вслед. — Воздух студёный не глотай!..
Но он не пошёл на крыльцо, а поднялся к себе, в мезонин. Комнаты были пусты и как-то мертвы от снежного дня: розовые и жёлтые цвета мебели и обоев блекли на глазах. Лишь лампадка с детской простотой теплилась у киота смородиновым огоньком.
Лермонтов присел и задумался. Шуршание снега по стёклам напоминало ему шлёпанье войлочных подошв. Так осторожно, словно вечно конфузясь, ступала по тархановским полам Христина Осиповна. Её доброе овечье лицо всплыло перед ним, поморгало короткими ресницами, губы беззвучно зашептали по-немецки и сомкнулись. Исчезла, как не бывала. Ворвался на миг и папенька в заиндевелой шубе, шумливый, раздражительный, ещё молодой, нимало не напоминающий того понурого, рано поседевшего человека, каким он увидал его в последний раз. Лермонтов старательно перебирал в памяти многие лица. А тоскливая, виноватая мысль о Дёжке не отступала. Сколько с ним случилось всего за это время! А у неё ничего. Подневольное венчанье — в этом-то он не сомневался! — да бородатый мужик в курной избе. Не в Тарханах, в двух шагах от барской усадьбы. Бабушка уж позаботилась, отправила подальше, в Михайловку. Спасибо, что вовсе не сбыла с рук... И ведь не спросишь! Кого? О чём?..
Душу по-прежнему саднило. Он в чистых натопленных комнатах, а она, может быть, в ту самую минуту по колено в снегу бредёт по лесу с вязанкой.
«Не жениться же мне на ней было!» — оборвал самого себя. И тотчас понял: не то, не о том. Будь проклято рабство, безжалостное к ним обоим!
Унимая нервную дрожь, решительно присел к столу. Макнул перо в заботливо наполненную чернильницу. Единственный, кто мог бы его понять, — Святослав. Но и тому он не станет открываться. Обнажать сумбур и сумятицу чувств.
Перо быстро бежало по глянцевитой бумаге, успокаивая, примиряя.
«Слушаю, как под окном воет метель; снег в сажень, лошади вязнут...»
Раздались шаги бабушки. Приоткрыла дверь, молча постояла у порога: Мишынька пишет, слава Богу, отвлёкся.
Он не оборачивался. Неоконченное письмо отставлено, на листке начальные строки новой поэмы:
Наш век смешон и жалок, — всё пиши
Ему про казни, цепи да изгнанья.
Про тёмные страдания души,
И только слышишь муки да страданья...
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Редко перед кем открывалась бездонная глубина внутренней жизни Лермонтова. Столкнувшись с ним, почти каждый ощущал нечто неприятно-неподатливое, будто наткнулся на каменную глыбу или стену. Он не дарил быстрого понимания.
Лермонтов воспринимал мир как очень молодой человек, но судил его со взрослой зоркостью. Он был по-молодому честолюбив и почти по-детски тщеславен, по-молодому готов наедине с собою лить поэтические слёзы, являвшиеся не столько признаком печали, сколько следствием переизбытка чувств. По-молодому горд. И в то же время умел сожалеть о прошедшем — которое ещё не было его собственным! — со скептическим пониманием следить за игрой жизни, словно сам стоял уже над нею, был знающ и равнодушен ко всему.
Эта двойственность восприятия мира сказалась и на его отношении к Пушкину.
Оно было столь сложным, что Лермонтов инстинктивно не вдумывался: просто жил образом Пушкина, как какой-то добавочной вселенной! Переходил от восторга к горечи, от досады к тихому обожанию. Пушкин царствовал в поэтических строфах — и был принижен на светских раутах! Щуплый, с вертлявыми движениями и высоковатым голосом — он весь был блистательная неуместность. И двигался не так, и говорил иначе.
Лермонтов видел его издали. Странная робость заставляла его избегать тех гостиных, где он мог встретиться со своим кумиром и быть ему представленным. Чего он опасался? Что не понравится Пушкину? Или что Пушкин не понравится ему? Он слишком обожал его и боялся разочарования.
Разочарование — одно из самых мощных сокрушительных свойств лермонтовской души. Очаровывался он ненадолго и вполсилы; бес анализа не оставлял его ни при каких обстоятельствах. Зато разочаровывался со всей страстью. Словно это и был тот вулкан, который способен привести в бурление энергию, родить новые мысли.
Лермонтов боготворил Пушкина и, наверное, не изменился бы к нему, доведись им встретиться. Пушкинская гармония была для него притягательной прежде всего потому, что казалась недостижимой.
Терпимый же Пушкин, скорее всего, Лермонтова не воспринял бы вовсе: тот мог показаться ему из-за желчности мелким, из-за мрачности — напыщенным. Лермонтовская натура, направленная в одну сторону, одержимая чувством протеста, была антиподом Пушкину, который бушевал чувствами и оступался в жизни, но был трезв и уравновешен в мыслях и в стихах.
Однажды Лермонтов совсем уже было собрался подойти к Пушкину, когда перемигивания, шёпот, едва заметные покачивания головой за спиной мрачного поэта, особенно беззащитного перед толпой, наполнили грудь такой острой жалостью, что горло перехватило и слёзы навернулись на глаза. Лермонтов бросился вон из зала.
Лермонтов вправе был предполагать своё внутреннее родство с Пушкиным: ведь он застал того в драматическое время, когда от пушкинской жизнерадостной проказливости, от ясного и дружелюбного Пушкина ничего уже не осталось.
Пушкин видел почти в каждом новом приближающемся к нему человеке клеврета Третьего отделения. Издерганный слежкой, он становился мнителен.
Поэт был одинок и трагичен. А если временами натягивал на себя маску беспечности, то Лермонтов-то был мастер разгадывать любые маски! Тем более такую прозрачную у человека, столь мало способного к притворству. И столь любимого Лермонтовым! Одно это не могло не обострить его интуицию. Встречаясь с Пушкиным всякий день, друзья-приятели Вяземский, Жуковский, Карамзины ничего не замечали, кроме скверного характера и неуместных выходок любезного «арапа». А вовсе незнакомый офицерик, который видел его мельком, издали, где-нибудь на лестнице или из-за колонны, понимал и предчувствовал ВСЁ.