Не важно, кто с чего начинает. Главное, что человек становится тем, чем должен быть. Обстоятельства помогают этому не потому, что благоприятны, а оттого, что Человек Призвания поворачивает их к себе нужной стороной: чего-то не замечает вовсе, другое с жадностью впитывает.
Ожог! Не это ли сущность Лермонтова? Тёмное небо ожглось им, как метеором. Лермонтов — сгусток бунтарского пламени! — был погашен о чёрную дыру века...
В то жаркое лето на водах Михаил Юрьевич ощутимо менялся. Прежде всего для самого себя. Хотя вовне выплески его душевной энергии всё ещё создавали иллюзию капризных сломов.
По инерции он жил прежней жизнью: поутру ванны, до обеда болтовня с приятелями, обед непременно с вином, после обеда игра в карты или верховая прогулка, вечера почти ежедневно в гостиной Верзилиных, ухаживание за всеми барышнями поочерёдно, танцы под фортепиано, сочинение эпиграмм и шаржирование друг друга в верзилинском альбоме. Улыбчивая хозяйка, сидя в уголке, плела бесконечные кружева, редко раскрывая рот и не вмешиваясь в шумные забавы молодёжи. Сёстры Верзилины ни в чём не повторяли друг друга, но все три были миловидны и по-провинциальному приветливы. От румяных щёчек веяло здоровьем и свежестью. Лермонтов уже подумывал, не поволочиться ли за которой-нибудь из них, как на воды приехала с одной из своих многочисленных тётушек Катя Быховец[76].
Они числились родственниками, но такими дальними, что сама Катя определила это как правнучатая сестра. Михаил Юрьевич увидал её впервые несколько лет назад, почти подростком, в московском доме тётушки Мавры Егоровны Быховец, урождённой Крюковой, из столыпинской ветви, вдовы нижегородского губернатора. Отец Кати, отставной артиллерийский капитан и тарусский помещик, был роднёй покойного мужа Мавры Егоровны. Отставной капитан жил весьма бедно, имея семерых дочерей на руках.
Все эти Быховцы, Прянишниковы, Обыденные с детства передавали Катеньку друг другу на руки, как нежно любимую куколку. Вот она и удалась уживчивая, податливая на ласку, лёгкая на ногу. Ясные карие глаза точно выражали её душу. Уже в начале июня она загорела до бронзового цвета. Едва увидев её, Лермонтов воскликнул: «Ля бель нуар!» — так она с его лёгкой руки и стала для всех «прекрасной креолкой» (Лермонтов обожал давать прозвища).
Катя выглядела сущей простушкой, но для Лермонтова, напротив, была сплошной тайной, как каждое едва начинающее жить существо, полное неразгаданных возможностей и само не подозревающее о них.
Михаил Юрьевич давно знал, что подвержен пылкой влюбчивости, хотя его увлечения, начавшись лучезарным утром, иногда не дотягивали даже до пасмурной вечерней зари. И всё-таки всякий раз он переживал драму сердечного очарования с предельной искренностью.
Но ведь нынешнее лето было летом его взрослости, и он окидывал самого себя умудрённым оком.
Сколько женских лиц толпилось в смущённой памяти! Кузины и подруги кузин, балетные ученицы императорского театра, светские красавицы, визгливые цыганки из хора, резвые дворовые девушки, жеманные барышни, привезённые в старомодных рыдванах из глухих усадеб на «ярмарку невест», салонные петербургские остроумки, придворные бесстыдницы, интриговавшие его в новогодних маскарадах, черкешенки из мирньхх аулов с целомудренно прикрытым чадрою ртом и глубокими, как омуты, заплаканными глазами...
У него не было сожаления по утраченному.
Но едва он это подумал с высокомерной отмашкой, как сердце бухнуло колокольным ударом. Он заскользил обратной памятью, как по гладкому льду, врезаясь спиной с налёту во что-то пахучее, белое, полупрозрачное. В той дальней жизни оно могло быть кустом черёмухи, снежным вихрем, девичьем платьем. Как странно! Женщины, которых он домогался, которые щедро дарили его блаженством объятий, постепенно расплылись, потеряли осязаемость, а образ тусклый, словно лампадка над детской кроватью, оказался единственной и никогда не забываемой привязанностью! Любовь называлась, конечно, Варенькой Лопухиной, но, строго говоря, уже не была ею. То есть той болезненной, несчастливой в замужестве молодой женщиной, бледную руку которой он бережно, но ненадолго пожал на прощанье.
Щемящая верность, постоянство мечты были прикованы скорее к образу и имени, чем к живому существу. Не было ли это признаком, что он наконец дорос до своего идеала? Не понял поначалу, и лишь с годами, как из туманного облачка за плечом таинственного картёжника Штосса, черты только что найденного, но уже давно потерянного лица проявлялись всё явственней и отчаянней перед внутренним взором?
Иногда ему казалось, что он любил Вареньку изначально, задолго до встречи. Может быть, даже до собственного рождения? Ангел, который нёс его душу для мира печали и слёз, наградил младенца двумя несбывшимися дарами; песенкой матери и обликом возлюбленной — неузнанной, почти отвергнутой, но бесконечно любимой, теперь уже, наверно, до смертного часа.
Смерть постоянно присутствовала в его размышлениях. Он не торопил её, но и не отворачивался. Во всём, что он писал в эти весенне-летние месяцы, неотвратимо звучала нота прощания. Иногда и о Вареньке он думал как уже о покинувшей мир живых, и его охватывала братская грусть...
Катя Быховец, скромная провинциалочка, с невинной готовностью спешила ответить на всякий его взгляд, на тёплую, часто случайную интонацию глубокого грудного лермонтовского голоса. Её неискушённое сердце было прозрачно перед ним, как хрустальная розетка для варенья. Он усмехался неуместному сравнению, а горло перехватывало:
Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье...
Он остановил перо на мгновенье. Боже правый! Катенька предстала перед ним вдруг в таком золотисто-ярком сиянии юности, её кожа показалась такой нежной, точно пушистая кожура персика, а карие глаза такими ласковы ми, что он выставил вперёд ладонь, отгораживаясь. От дуновения свеча погасла.
Он оторопело смотрел из темноты сквозь низкое оконце на луну, распятую по крестовине. Нервно подёргал головой, стремясь изменить угол зрения, разбить зловещий вид. Объяснение конечно же должно найтись самое обыденное: либо игра тени от черешневых веток, либо облачный туман, столь причудливо преломивший лунное сияние... Но понемногу им овладело мрачное предчувствие, и оно, как ни странно, утишило нервы.
«Ещё одна весточка от моего Демона. Ты хочешь предостеречь меня, горный дух? Слишком многие жаждут моей крови. Я это знаю и уже почти не дорожу собой».
Высунувшись за подоконник, он ловил взором беглые призраки. Силуэты Тамары и Демона проявились в густеющей тьме двумя одушевлёнными облаками. Лермонтов видел их так ясно!
Тамара повернула тонкую шею, протянула доверчивые руки. Звёздочка над её головой тускла. Зато за спиной Демона играет синее лунное пламя! Они и Вселенная. Других свидетелей нет. Торопись, Тамара. Руки твои холодны, коса уронена на плечо, губы неодолимо тянутся к его губам. Торопись, пока не в меру заботливый Бог не прервал поцелуя...
Перо вернулось к бумаге, чтобы уже больше не отрываться.
К беседке на склоне Машука отправились большой компанией. Барышни Верзилины, Глебов с перевязанной рукой, Мартынов в цветном бешмете с большим кинжалом, из-за чего его стали называть Пуаньяром, кинжалом, даже малознакомые; молодой Николай Раевский из Тенгинского полка по кличке Слёток; прапорщик карабинеров, сын ермоловского генерала, погибшего на Кавказе, Семён Лисаневич (ему едва сравнялось девятнадцать лет, и он был без ума от младшей Верзилиной); приехавший из Тифлиса чиновник-стихотворец Дмитриевский (с Лермонтовым они были знакомы ещё с той поры, когда вместе бродили по тифлисским духанам) и, наконец, Лев Пушкин, в новых майорских эполетах, торопящийся, шумный, кудрявый и очень похожий на старшего брата.