— Жизнь измеряется не годами, — томно сказала она. — Всему на свете я предпочитаю минуты веселья. Но, Боже мой, разве так веселились в прежние времена? В зиму на тридцать второй год, ещё в бытность мою фрейлиной, не было конца свадьбам и балам. На масленой во дворце танцевали с утра в декольте и в коротких рукавах. Ездили на Елагин: правили пошевнями мужики в красных рубахах, а сзади привязывали салазки; государь усаживался с Урусовой или Варенькой Нелидовой, а государыня с Салтыковой или князем Трубецким. На крутом повороте салазки опрокидывались — то-то смеху! Хотя кучер говорил мне, что у него душа уходила в пятки на этом повороте. Тогда впервые явилась в свет Аврора Демидова[55]. У Виельгорских играют с тех пор сочинения графа в её честь. У неё необыкновенный цвет лица и зубы как жемчуг. Но, на мой взгляд, сестра её Эмилия[56] ещё краше. Таких синих глаз и белокурых волос больше не встретишь! Сознайтесь, Лермонтов, если бы её не подхватил с налёту Владимир Мусин-Пушкин, вы бы не устояли против брачных уз? Да ещё теснились бы в длинной череде... Она ангел и вам безумно нравится!
— Охотно сознаюсь. Особенно когда не открывает рта, как прилично ангелам. Небесным созданиям к лицу чувствительная меланхолия, а не громкий смех.
— Злюка. Не обмолвитесь при князе Вяземском: она — его последнее увлечение, и Пётр Андреевич в сердцах бросит вам перчатку!
В доме Карамзиных Лермонтов чувствовал себя лучше, чем в других местах. Он зачастил к ним. Но и там не был полностью раскован. Изобретательная остроумка Софи, которая так явно благоволила к нему, что иногда стоило некоторого труда обращать её слова и вздохи в «фарсу», привычную и ценимую в их литературном кругу, — эта самая милейшая Софья Николаевна принимала его настолько, насколько он совпадал с атмосферой салона и соответствовал её собственному бойкому, но недалёкому уму.
Мимикрия гусарского ментика с годами давалась Лермонтову всё удачнее и легче. Обострив внутреннюю проницательность почти до ясновиденья, он стал вместе с тем гораздо терпимее к людям. Казаться таким, каким стремятся тебя увидеть — да что может быть проще!..
Вяземский с удовольствием оглядывал красную гостиную, чуть склонясь в сторону Екатерины Андреевны и Софи.
— Вот дом, который устоял перед всеобщим хаосом и неустройством. А хотите, обрисую свет, что остался за вашим порогом? Одни повелевают, другие молодцевато подтягиваются, третьи раболепно пресмыкаются. Четвёртые, развалившись в креслах, щурятся в лорнет... Свинский Петербург!
Князь Пётр Андреевич только что вернулся из театра, где давали водевиль, в котором он усмотрел насмешку над московскими нравами. После чашки чаю раздражение его не улеглось, и разговор принял общий характер.
— Нам колют глаза, — сказал он, — и оскомину набили какой-то «грибоедовской Москвой». Знавал покойника, и хоть сам не моралист… впрочем, сейчас не об этом. Я родился в старой Москве, воспитан в ней, но не знал той, которая рисуется под пером ретивых комиков! В каких-то закоулках, может быть, и таилась «фамусовская Москва», но мы-то все жили иначе, и не она господствовала, а другая, которая жила умственной жизнью!
— Дядюшка, вы рисуете почти идеал. Этакую гладкую поверхность без воздыхания и ряби, — сказал иронический Александр Карамзин.
— Вовсе нет. В обществе всегда были люди, чающие движения, противуположные по верованиям и даже по эпохам. В московских гостиных сталкивались те, кто созрел под блестящим солнцем Екатерины, и выброски крушений следующего царствования. А молодые силы первоначальных годов правления Александра навеяли совсем иную температуру. Отсвечивались самые разнообразные оттенки... Так что прошу, господа, без бумагомарательных шаржей!
— Однако скажите, отчего же вся Москва шушукалась и казала друг на друга пальцем, едва появилась сия стихотворная сатира? Считали, что Грибоедов списал живых личностей, ручались друг другу за верность портретов. Это ли не подтверждение и Фамусовых, и Репетиловых, и Чацких?
— Чацких у нас действительно в достатке! Только от Чацкого до Молчалина невелика дистанция!
— Как так? Объяснитесь.
— Извольте. Кто более Чацкий, чем сам Грибоедов? Умён, красноречив. Из-под чернильных брызг так и сквозит дерзкая душа. А между тем сам имел гладкий почерк и подписывался где надо «верноподданный Александр Грибоедов». Чином своим не манкировал. Ум Грибоедов имел обширный. Но зеркало души — лицо? Что в нём было от бунтаря? Причёска с казённым коком, как у исполнительного чиновника Молчалина.
Вяземский извергал свои сарказмы, а Лермонтов вслушивался не только в их смысл, но более того разгадывал подспудное чувство, владевшее златоустом литературных салонов. Зависть к чужому таланту? Ревность к непроходящей посмертной грибоедовской славе? (А будет ли она у него самого, Вяземского?) Желчные, но, возможно, и точные попадания в болевые точки создателя «Горя от ума»?
...Грибоедов! Это имя всегда будоражило Лермонтова, как загадка и, может быть, пророчество. Однако, в самом деле, что же такое Чацкий? Он не ищет примирения со светом; отвергнутый им, отвергает сам. Уход эффектен: вон из Москвы, бегу, не оглянусь... Но куда? Вопрос не праздный. Возможно ли жить, не примиряясь, но и ничего не создавая? «Где лучше? Где нас нет». Ответ горького разочарования во всём человечестве. Мизантропия, близкая чаадаевской.
Лоб Лермонтова пылал. Словно он искал разгадку не чужой жизни — своей.
Уехать в деревню, заботиться о крестьянах, защищать по мере сил от произвола уездных властей обиженных? Чуждаться грубого разврата соседей? Отчаянно скучать и прослыть в конце концов «странным человеком»? Ба, да это же Онегин!
А если вообще сбросить путы цивилизации? Податься к цыганам, как хотел Пушкин? Осесть на Кавказе? Уехать в Персию? Попросту говоря, быстрее протянуть время собственной жизни — без цели, без смысла, без счастья?..
Лермонтов неприметно мотнул головой, прогоняя мрачные видения, которые увели его столь далеко, пока Вяземский продолжал витийствовать.
Многие молодые женщины и юные девушки, с которыми дружил, которыми пленялся Михаил Юрьевич в свою короткую бурную жизнь, казалось, должны были утолить его духовный голод: они понимали его с полуслова, были остры на язык, хорошо начитаны. А он уходил. Он искал единственную. С добрым сердцем и ясным умом. Его эмоциональный вкус не опережал времени; идеал восходил к пушкинскому, несмотря на разность их натур. Потупленная головка Вареньки Лопухиной, как и простодушная тихость Натальи Гончаровой, взывали к лучшему, что заключено в мужском сердце, — к великодушному сбережению.
Девятнадцатилетняя вдова княгиня Щербатова[57] выглядела в свете залётной пташкой и появилась поначалу в сопровождении бабки Серафимы Ивановны Штерич, величавой старухи с гладко зачёсанными седыми волосами, горестным ртом и породистым римским носом. Та ещё не оправилась от ранней кончины любимого сына, дяди Щербатовой, Евгения Штерича, молодого дипломата, который вернулся из Италии в злой чахотке и с разбитым сердцем. Неизвестно, что более свело его в могилу? Носились слухи, будто пылкая любовь к уличной плясунье-коломбине была отринута по настоянию матери.
Эта история шестилетней давности окружила имя Щербатовой добавочным ореолом, когда её собственная драма была у всех на устах. Сёстры Штерич — Мария и Поликсена — росли круглыми сиротами в глуши Украины. Старшая Мария вышла замуж, едва шестнадцатилетней, за молодого офицера князя Щербатова и овдовела прежде, чем истёк год супружества. Её ребёнок родился через несколько дней после смерти отца. Но она была ещё слишком молода, чтобы навсегда оставаться безутешной, и после положенного траура стала появляться в свете, вызывая толки и внимание. Одни искали её руки, другие волочились ради моды, новинки.