Лейтенант Кай протер монокль, сильно обрызганный мелким дождем. Шмитц непоколебимо курил свою трубку и говорил: — Здесь они не пройдут.
Внезапно Гольке запустил сигнальную ракету. Мы пристально выглядывали над краем траншеи. Лощина лежала в магическом, призрачно дрожащем свете, в котором любая тень на долгое время изменялась. По-видимому, батарея позади поняла сигнальную ракету как сигнал, так как через несколько секунд прозвучали шесть выстрелов; снаряды шипели над нашими головами и в быстрой последовательности разрывались в лесу. Сразу затрещал пулеметный огонь. Пулемет Хоффманна ответил. В ответ на это минометы начали стрелять за развалинами завода. Огонь с той стороны становился все более оживленным, наша батарея стреляла снова. Но теперь отвечали также 75-миллиметровки. Тем не менее, шум их выстрелов прибывал с другого места чем раньше. Весь фронт ожил. Всюду поднимались сигнальные ракеты. Внезапно оглушительный треск разорвал лай малых калибров, потом, как звук органной трубы, вой поднялся за нами в воздух, с адским визгом прокрутился вперед над нашими головами, так что мы невольно нагнулись под мощью ужасной дьявольской силы, и тогда это ударило там так, что земля загромыхала и задрожала, и за стонала, как будто ее терзали. У эстонцев трещало, растрескивалось и гремело; казалось, что лес несколько секунд колебался и переносил мощный удар вширь от дерева к дереву. Потом наступила полная тишина, как если бы наша 210-миллиметровая, недовольная тем, что нарушили ее ночной покой, поставила жирную, категоричную точку под всеми этими ночными фейерверками.
Шмитц курил свою трубку и говорил: — Здесь они не пройдут. И я хочу сказать вам, господин лейтенант, что даже если нам и придется оставить здесь фронт, во что я не верю, или если нам даже придется покинуть город, во что я тоже не верю, то мы и тогда все равно еще будем существовать. Мы все еще есть, господин лейтенант, и мы будем также всегда. В конце концов, это все равно, где мы стоим. Также возможно, что мы должны будем однажды уйти из Курляндии, я не верю, но возможно. Также возможно, что однажды рота Гамбург разойдется в разные стороны. Поэтому мы все еще существуем. Они там, в Париже могут совещаться, сколько хотят, и о чем они там болтают в Веймаре, это нас еще меньше касается. Во всяком случае, мы еще есть, мы все, и до тех пор, пока мы есть, мы не успокоимся. Тогда продолжим борьбу где-то в другом месте. Не похоже на то, что нами не воспользуются еще в течение следующих лет. И я говорю это вам, господин лейтенант, если мы здесь ничего не добьемся, или мы придем в Германию и там тоже ничего не добьемся, то это всегда будет продолжаться так, и господа, которые отъели себе толстое брюхо до войны за наш счет, и толстое брюхо во время войны за счет нашей крови и после войны такое же толстое брюхо, как и раньше — вы помните, господин лейтенант, в Веймаре?
— если буржуазия и большие господа дальше будут думать, что могут хорошо зарабатывать на нашей шкуре — и Германия их чертовски мало волнует, нет, они и не подумают о ней — то я тут со своей стороны знаю, что я делаю, и я думаю, вы, господин лейтенант, знаете это, и фенрих тоже знает. — Шмитц, да вы спартаковец, — сказал лейтенант Кай. И Шмитц сказал равнодушно: — И это тоже, если уже будет нужно.
Я повернулся немного испуганно, но другие лежали в своих дырах и спали. Только Гольке стоял на посту, и правильно, он повернулся и сказал Каю: — Во всяком случае, точно не ради спокойствия и порядка; он ухмыльнулся и смотрел снова вперед.
Кай сказал озабоченно: — Я это понимаю. Но просто так нам тоже не помочь. Вы, Шмитц, горнорабочий, а я был когда-то студентом. Почему же я здесь? Я тоже мог бы думать о своей карьере и о моем продвижении вперед и о моем благополучии. Почему, черт побери, я все же сижу здесь? Потому что мне на все это наплевать, потому что меня прямо-таки тошнит, потому что я чувствую, три тысячи чертей, что это здесь важнее, чем зубрить параграфы и оформлять разводы и напоминать людям, которые не могут оплатить свои счета зубному врачу. Потому что я знаю, к чертям собачьим, что настоящее решение войны еще не принято, еще не может быть принято, и потому что я знаю, что я не могу быть хуже, чем четыре тысячи погибших из моего прежнего полка, и так как я знаю — ах, ребята, я совсем ничего не знаю, только, что именно нам придется тут расплачиваться, и что это наша судьба, и что я готов ее исполнить.
— Да, в этой истории мы точно вылетим в трубу, — сказал Шмитц, и тогда мы замолчали.
Мы четыре дня оставались на этой позиции у Егельзее. В течение этих четырех дней нас сильно обстреливали, день ото дня больше. Лес перед нами, казалось, до краев был заполнен войсками; мы постепенно отметили двенадцать батарей, стрелявших по нам. Мы построили себе превосходное пулеметное гнездо, но нам часто приходилось снова хвататься за лопаты и устранять повреждения, которые нанес нам огонь. Только по ночам добирались до передовой подносчики пищи, и за эти четыре дня рота потеряла погибшими двенадцать человек. Склон к речке был нашпигован воронками, и утром там цвели странные кусты, которые создавал беспрерывный огонь. Все же и лес по ту сторону низменности медленно разрывался. Иногда в треск разрывов вмешивались необычно глухие и бухающие взрывы, тогда один обычно кричал: — Газы!; но кричать так было совсем не нужно, потому что мы и так видели, что это газы, и у нас не было противогазов; мы опускали носовые платки в бачки с водой для охлаждения пулеметов и завязывали их перед ртом и носом.
Вечером четвертого дня нас сменила рота, которая была составлена из остатков части Михаэля. Но для отдыха нас отвели в лес, который лежал только в паре сотен метров за нашей только что покинутой позицией. Мы слышали, точно так же как впереди, как огонь увеличивался все больше, до ярости, какой мы до сих пор не знали. Так что мы всю ночь напролет лежали в полной боевой готовности.
Лейтенант Вут тем временем рассказал нам, что произошло в Риге. За два дня до того латыши в латышских пригородах внезапно вооружились. Патрули проправительственных латышей Баллода, названные так по имени их командира, полковника Баллода, усердно прочесывали ставший неспокойным город. Во второй половине дня на Гертруденштрассе выстрел из тамошнего латышского полицейского участка попал в немецкого солдата полицейской роты и убил его. Этот выстрел был как сигнал к восстанию. Сразу восстание закипело во всем, почти лишенном немецких войск городе. На каждом углу стреляли; латыши Баллода делали общее дело со сбродом из пригородов; магазины грабили, балтийцев убивали, немецкие патрули обстреливали. Старые призывы «освободить дорогу!» и «закрыть окна» и здесь, как в свое время в Германии во время революционных беспорядков, звучали с большой важностью, и быстро созванные немецкие отряды после некоторого навыка очищали места расквартирования повстанцев.
Когда броневики носились по улицам и сигнальные ракеты зажигали огонь в латышских караульных помещениях, латыши Баллода любезно объяснили, что все это, мол, было только недоразумением. Но восстание было подавлено при решительной угрозе со стороны немецких винтовок. Однако два дня спустя тяжелые снаряды разорвались в уже проверенном городе. Эстонцы с равномерными перерывами обрушивали огонь своих дальнобойных батарей на Ригу. Хотя наши 210-миллиметровки на время смогли подавить вражеские пушки, но город охватило беспокойство, беспокойство, возросшее до паники, когда внезапно мост через Дюну оказался под обстрелом тяжелой артиллерии. Тут выяснилось, что огонь вели с озера. Оказалось, что английские военные корабли обстреливали Ригу. Неужели латвийское правительство Ниедры объявило войну Англии? Разве немецкое правительство снова начало военные действия? Или же немецкие или латышские или балтийские рыбачьи лодки попытались, вероятно, взять на абордаж английский флот? Ничего подобного. Просто у Англии были свои интересы, и она умела защищать их. Во многих местах открытого города вспыхнули пожары. Водопроводные станции были в руках эстонцев; тушить пожары было нечем.