— На, держи! Четыре бутылки. Заверни в тряпицу. На стол подавать не сразу, пока не потребуют, пока не заругаются. Солдату в юрте отнеси побольше да разведи покрепче. А когда уснут, постового со двора в дом позови. Только надо бы дать знать Ходулову, что снаружи поста нет.
— Хорошо!
— Давай побыстрей. Вылезай сперва ты.
— О, Томмот, прости меня…
— Ладно, ладно! Быстрей вылезай!
…Навстречу им кинулся обеспокоенный Мальцев.
— Ну, как?
— Есть! Есть!
— Быстрей сюда!
— Тра-ля-ля… — попытался напевать Мальцев, мотая отяжелевшей головой. — Не помню ни одной самой паршивой песни. Ни единого слова…. Эх, жизнь проклятая. А ведь у меня был неплохой тенор! Остался мой золотой голос в снегах Сибири, господин полковник…
— Все мы прежде были божьими птахами… Тенор!
— Я был тенором! Не верите?
— Будьте вы хоть тенором, хоть сифилитиком… К чёрту лирику вашу!
Томмот развёл и принёс на стол полбутылки спирта, и вскоре оба захмелели настолько, что каждый, уже не ожидая другого, сам стал наливать себе. Топорков всё больше становился молчалив и угрюм, только ворочал глазами да икал. Зато у Мальцева язык развязался. Он принялся длинно рассказывать, как, пребывая в Сибири в составе армии адмирала Колчака, принял участие в расстреле восставших рабочих Куломзина. Видя, что полковник его не слушает, он повернулся к Томмоту:
— Вот там был бой! Сражение, не то что здесь. Разве это бой? — Мальцев качающейся рукой показал куда-то вбок. — Да и вся эта наша компания, «дружина», «братья» — это просто хулиганство! Историческое хулиганство! Э, да ты разве поймёшь? Лучше сходи, тащи ещё…
— Есть у них спирт, да не хотят давать. Боятся отца-старика. Попросите сами.
Мальцев пошёл было на левую половину, но остановился перед камельком. Его сильно качало.
— Спирт! Ну?
— Суох… Нету… — возразила Ааныс.
— Как это «суох»? — Мальцев вытащил пистолет. — Ну, как, «баар»?
— Баар… баар… совсем конец… — испугалась Ааныс.
— Бери! — кивнул он Томмоту.
Тот принял у хозяйки ещё бутылку, разбавил спирт в банке и поставил на стол.
— Моло… — Не договорив, Топорков икнул и выронил на стол недожёванный кусок мяса. Удивлённо поглядев на кусок, он смахнул его рукавом со стола, выпил услужливо подвинутый Томмотом стакан и поднял на Томмота мрачные глаза. — Молодец!
— Для них царь и бог — вот! — Мальцев хлопнул рукой по кобуре. — Язык пули понятен всем!
— Я не про вас. Вы известная сволочь. Я хвалю вот его, — и опять Топорков уставился на Томмота тяжёлым взглядом. — Чычахов, я желаю наградить тебя. Мою награду ты не забудешь вовек!
— Спасибо, брат полковник!
Помянув о награде, тот переменился: трезвые, мрачные, холодные глаза смотрели на Томмота мстительно и подозревающе. Казался пьяным, оказался трезв… Томмоту стало не по себе.
— Благодарить будешь потом! Знаешь, чем я хочу тебя наградить? Высокую честь расстрелять этого чекиста я предоставлю тебе, бывшему чекисту. Завтра, при народе, ты его… — Топорков щёлкнул пальцами…
В груди у Томмота похолодело.
— Брат полковник, раньше я ни разу…
— Не расстреливал людей?
Томмот опустил голову и промолчал.
— Не расстреливал? Тем лучше. Это будет твой первый.
— Слушаюсь, брат полковник.
— Вот за это стоит выпить, подполковник! — Топорков стукнул Мальцева стаканом в поникший лоб. — Выше голову! За первое причащение брата Чычахова! А теперь, брат Чычахов, сходи и проверь, как стерегут солдаты твою завтрашнюю мишень. Проверь и коней! Заодно солдатам отнеси поесть.
— Слушаюсь, брат полковник.
За перегородкой он взял у Кычи пистолет, нож, положил их во внутренний карман, подойдя к столу, прихватил для солдат мяса, лепёшки, бутылку и вышел в темь.
Наружный постовой, не стерпя мороза, вошёл в юрту и застал арестованного у огня.
— Он тут у огня, а я дрожу на морозе, как собака! — заорал солдат как ужаленный. — А ну, прочь!
— Чего злобствуешь! — упрекнул его пожилой. — Мало, что ли, места? Пусть греется. И он небось человек.
— Тебе, Епифанов, я вижу, красных жалко? Узнал бы об этом полковник… Да и зачем ему греться, завтра ему крышка!..
Завернувшись в свою ветхую дошку, Ойуров присел на кормушку, сбитую из молодых неошкуренных листвяшек. Кутался он в дошку больше по привычке, зная, что ему это не принесёт облегчения, всё тело у него одеревенело настолько, что даже боли он не чувствовал, хотя знал, что болело и в груди, и в животе — везде, где прошлись кулаки его истязателя. Рёбра как бы сдвинулись с места и перемешались. Набил, видать, руку! Айу-айа…
«Завтра всё равно ему — крышка».
Неужели на этом и оборвётся жизнь твоя, Трофим Ойуров, единственный сын Басылая Балыксыта, прозванного Рыбаком за то, что всю жизнь питался только озёрным гольяном да малявкой.
Много лет прошло с того весеннего утра, когда он, мальчуган лет шести-семи, в испуге проснулся от крика, который, как ему показалось, потряс стены маленькой избушки? И увидел он, притаясь под старым заячьим одеялом: посреди избушки стоял первый бай их наслега Аабылан и шумно мочился прямо на земляной пол, разражаясь бранью — он требовал, чтобы хозяин избушки подтёр за ним… Много лет прошло с того памятного утра, но Ойуров всё помнит ясно, как будто это произошло вчера.
И совсем недавним кажется то время, когда он, молоденький парень, из-за неудачной любви подался бродяжничать на побережье Ледовитого океана. Устроился он тогда к одному купцу писарем, вёл реестровую книгу. Подружился со стариком-рыбаком, согнутым от старости в три погибели, уже и не помнящим своего возраста. Старик был древним, как сам мир, но крепок телом, как топляк , выброшенный прибоем. Люди говорили, что ему давно перевалило за сотню. Однажды им довелось почти поллета прожить вдвоём на речном острове в шалаше.
В последний вечер, перед тем как расстаться, старик сидел согнувшись возле тлеющего костра и рассказывал ему про свою жизнь.
— Голубчик, у меня прошлое — длинное, а будущее — короче птичьего клюва. Зато у тебя прожито с гулькин нос, будущее — необозримо. У меня было много времени, чтобы понять свою душу. Ты рассуждаешь, что все баи нехороши, не должно быть угнетения, все люди должны быть равны и счастливы. Выслушай, голубь мой, заповедные слова старого человека. С малых лет до ветхой старости, в поисках счастья и доли, я обошёл многие земли. Задубелой шкурой своей я выстрадал и понял истину: нет под солнцем счастья бедному и неимущему, оно принадлежит только богачам. Мысли твои о равенстве — ложь. Нигде в мире такого нет и не будет вовек. Как может не угнетать бай и как посмеет бедняк равняться с баем? Будешь в себе пестовать эти мысли, всю жизнь проведёшь в страданиях. Такова воля бога, и это будет стоять нерушимо, пока земля не провалится в преисподнюю, а небо не расколется пополам. Мне жаль тебя — такого молодого, потому и говорю тебе эти слова.