— Раненько горобцов[1] считаешь, председатель жалобной комиссии, — поздоровавшись подшутил Батурин.
Меркул возглавлял в Совете комиссию по приему жалоб.
— Где их попересчитаешь, когда главный землемер их всех поразгонял, — отшутился Меркул.
Павло спешился. То же сделал Меркул.
— Ездил к Камалинскому юрту, — сказал Павло, закуривая, — гурдаевскую экономию осматривал. Десятин четыреста генеральских паров к нам влезло.
— Бураки?
— Да. Бураки сеяли в прошлом году.
— Кому же пары пойдут? — пытливо раглядывая Павло, спросил Меркул. — Я, кажись, на последнем совете не был.
— Ты и на предпоследнем не был, — съязвил Павло.
— Тоже виноват, Павел Лукич. — Меркул почесал бороду. — Так земля кому же?
— Объявились вдовки какие-сь безземельные, у кого девок много, заявление подали.
— Казаки?
— Кабы казаки.
— Городовики?
— Есть и городовики.
Они одновременно прыгнули в седла.
— Верхней поедем? — спросил яловничий.
— Мне все едино.
— Поедем тогда верхней, там не такая сугробина.
Солнце поднялось. Серые пласты зяби с южной стороны подмокрели. Снежное зерно укрупнилось, сияло. Павло распутал башлык, встряхнул и закинул за спину. Яловничий невольно залюбовался статным видом Батурина.
— Знаменитый казак ты, Павло Лукич. Только жалко, — он тяжело вздохнул, — видать, скоро отрубят голову. А казак без головы никому не нужный.
Павло сдвинул резкие брови.
— Ты про что?
— Вермишель начали неподходящую, Павел Лукич, — тихо сказал Меркул, и в тоне голоса ощущалась явная тревога. — Больно шибко Егор на станицу полез. Станица ему мать, а он двумя сапожищами.
— Ты про хлеб?.
— Хотя бы и про хлеб, — оживился Меркул, — я ведь во всех этих делах на первый взгляд будто посторонний, как будто в цирке в Армавир-городе. Сидит, мол, дед Меркул и глядит — какой такой борец на лопатки ляжет, або Иван Поддубный под Буля, або Буль под Ивана Под-дубного. Так многие думают. Земли, мол, у него один пай, да и тот не засевает, денег в кубышках не хоронит, хлеба только на прокорм семьи кое-как хватает, родни мало. И впрямь, погляжу я на себя, Павло Лукич, мало от меня корысти, мало кто на меня позавидует, будь то белый, будь то красный, будь то синий аль серо-буро-малиновый. Думок моих никто не знает, а может, кто по своей собственной глупости дурачком меня считает. Молчит-то не всегда дурак, Павел Лукич… Родился я в Жилейской станице, в ней же крещен, в ней и умирать почитай, придется, а потому за свою станицу всей душой болею. Мне мой юрт — вроде дома, все в нем знаю и всё жалею. Недаром меня в жалобную комиссию выбрали, тут уже Егор промаху не дал. — Меркул нагнулся, начал перебирать гриву коню. — Начинаются в нашем доме дела похуже пожара. Люди от рук начали отбиваться, от хозяйства. А от этого урон идет прежде всего станице. Вот сегодня воскресенье, день теплый, весна близко, а мы только двое с тобой в полях ездим, и то вроде не по своим надобностям, а по казенным. Ты — как земельной комиссии председатель, а я — жалобной. А бывало, раньше тут бы в такой день не обминулся, не успевал бы шапку скидать, здороваться… Возьмем первых с краю, тех же Литвиненковых. Какой бы только чертяка не носил бы их в поле. Зубами б землю кусал Игнат, на язык пробовал, корешки озимки разглядывал бы, не порвало ли морозом. А то начал бы снег вальками сгребать по загонам для увлажнения почвы. Выбили, одним словом, Литвиненкову семью из седел, а вокруг них еще десятков пять семейств крутятся, гудят, как пчелы в улье, когда туда воряга забрался и напакостил. Убыток есть хозяйству от этого? А?
— Убыток кругом не только в этом, — мрачно сказал Батурин, — с четырнадцатого года пошли убытки. Попал когда я в Ригу в госпиталь, лежал со мной матрос, рассказывал. Есть такие мины, что корабли топят, так стоит такая мина в переводе на наше хлеборобское дело десять тысяч пудов самой лучшей гарновки… А пущают эти десять тысяч пудов кому не лень, с пьяных глаз, и все офицеры… Говорил тот матрос, что один раз запустил их старшой офицер, не помню, как он по-ихне-му называется, четыре таких мины в белый свет, как вкопейку. Думал ли тот офицер, которого Литвиненко считает себе близким, что старик Литвиненко, казак станицы Жилейской, землю на зуб пробует? Навдак тот офицеришка так думал, ему абы шуму побольше, чтоб хмель вышибло. А ты за Игнатов амбар горюешь. Вот откуда начались убытки, с той самой мины. При самом лучшем урожае надо со ста десятин зерно на ссыпку свезти, чтобы одну ее окупить. А я ездил, четыреста десятин обмеривал, обмерекивал, а у самого думка: сколько крови и слез тут еще из-за этих десятин прольется, а дело, ежели только разобраться, па один залп не хватит… Воевать надо бросить, Меркул, воевать. Тогда капиталов будет куда больше, и зависти не будет. Можешь тогда своего копя па всю ночь посередке улицы бросить, и пикто не тронет, а теперь небось за семь замков хо-ваешь…
— Ан нет, Павел Лукич, — перебил его Меркул, — как же так воевать бросить? Может быть, я не дотянул до твоих думок? Как же казак да без войны? Тогда нужно вобче казачье звание отменить.
— Что в этом звании, — Павло отмахнулся и собрался что-то добавить.
— Как что? — не дожидаясь продолжения мысли собеседника, спросил Меркул. — Стояли прадеды наши, деды, отцы, и мы будем стоять на своих наделах и званиях. Ты казачьим званием не кидайся. Оно пришло не сразу, за пего много крови пролилось… Не ты его зародил, не тебе его базарить, Павло Лукич. А насчет войны ты тоже не прав. Ежели супротивник не идет на уговоры, не откликается на твои письма, грамоты, плюет на тебя — да ладно на тебя, а па всю пашу Расею, — что же не воевать? А ежели он границу перейдет и пойдет и пойдет крушить, мять, позорить? Не воевать? Мины-то мины, шут с ними, я не видел их никогда да навдак и увижу, а пуля, а шашка, а вот этот аркан есть не просят, и разор небольшой, ежели их в дело пустить, Павло Лукич. Патроны набить, пули палить дело недорогое, и мускула и жизни казак никогда не жалеет. Ты что-то не прав, Павло Лукич.
— Чего привязался? — незлобно, любопытно оглядывая Меркула и не нарушая его речи, сказал Павло. — Тебе-то ничего, ты в эту войну яловпик пас, а нам пришлось хлебнуть горячего до слез.
— По возрасту, по возрасту, — горячо возразил Меркул. — А позвали бы — не пошел? Пошел бы полным карьером! А что у вас, молодых, кусок мяса вражеского вырывать из рук… А может, и худо сделали, что не налегли на стариковскую кость и молодым все перепоручили. А молодые, раз у них такие думки, как у тебя, от рук отбились, заленились и войну-то… Эх вы, казаки, казаки! Воробьем легче быть, чем подорликом! Труды не большие — по дорогам летать, дерьмо клевать. Да ведь это не резон для казака…
Павло молчал. Замолчал и Меркул, занятый своими думами. Так, молча, они въехали в празднично оживленную станицу. Тихо пиликали гармоники. Громко нельзя было, заканчивалась обедня. Только когда затрезвонят, разрешалось начинать веселье.
— Домой, Павло Лукич? — спросил Меркул, встрепенувшись после долгого молчания.
— Думаю до правления добежать с утра пораньше, Егора повидать.
— А я от тебя не отстану.
Во дворе Батурина работник, австриец Франц, покрикивая, выводил лошадей из конюшни.
«Батя, видать, к обедне ушел», — подумал Павло, проезжая мимо.
Почему-то захотелось самому пойти в церковь, стать в рядах, недалеко от иконостаса, вдыхать знакомые запахи ладаиа, наблюдать, как, потрескивая, сгорают свечи.
Замерзшая река ярко блестела.
— Как стекло, — зажмурившись, сказал Меркул.
— Кажись, кулачки собираются! — удивился Павло, придерживая жеребца на съезде к мосту. По тому, как на льду и ярах собирались люди, по тому, как люди эти стояли кучками, а кучки плотнились в стену, оставляя широкий, саженей на сто, прогон, было ясно, что готовился кулачный бой, возможно последний в эту зиму. Павло тронул спутника черенком плети.