— Молчи уже, — остановила ее покрасневшая мать, — молода еще.
— Так вот, — продолжал Илья Иванович, — стал тогда уважать я железный прут, но снова до поры до времени, пока сам таким прутком не обзавелся. Гляжу, пустяк — палка и палка. Был тогда я далек от казачества и начал с большим уважением на шашку поглядывать. Страшнее всего мне шашка показалась. А потом подержал ее в руках, помахал ею, и ничем я ее от прута не отличаю. Ничего страшного у нее нет. Ну, кусок железа, плоский кусок, да к тому же еще и короткий. Кто знает, если ударить ей по шее, башлыком завязанной? Перерубит ли? По-моему, не перерубит. А по спине? Если хорошая дубленка на плечах? Ну, пусть овчину просечет, кожу чуток, но ведь кость-то твердая.
— То ты еще шашки не попробовал, — ухмыльнулся Велигура, — кто ее пробовал, таких речей вести не станет. Она ему и во сне снится.
— Ну кто ее пробовал? — пожимая плечами, сказал Илья Иванович. — Что-то я не видел, чтобы пришел казак с фронта и хвалился, что вот руку у него шашкой отхватили. Одни шрамы. И верно, ведь железо по кости боком скользит, раз упора нет. Погляжу я на мясника. Чтоб кость перерубить, да не где-нибудь, а на колоде, как он крякает, да как топором замахивается. И то с одного раза не всегда пересечет.
Литвиненко поднялся.
— Если злобы в сердце нет, Илья Иванович, то шашкой не то чтобы кость, а даже лозину не перехватишь. Для удара злоба нужна. А по злобе можно развалить недруга до самого седла, правильно говорю тебе. Шашка с сердцем на одной жиле подвязана, если хотишь знать. А насчет того, что никто с отрубленной рукой не возвращался, удивляться не приходится. У наших-то врагов-ка-заков нема. А у врагов-басурманов калек небось немало по ихним ярмаркам шляется, копейки в чашки собирают. Казачий удар пока по своим не приходился. Потому и примера нету, Илья Иванович. — Он истово перекрестился и подал руку. — Ну, пока прощайте. Спасибо за хлеб, за соль, за угощенье, за ласку.
— Не обессудьте, — кланяясь, сказала Марья Петровна. — Если дядю Тимофея увидите, пускай заходит, а то Вася опять уедет и не повидает его.
— Опять уедет? — переспросил Литвиненко, исподлобья оглядывая Василия Ильича. — Опять с ними?
— Да, — опуская глаза, сказал Василий Ильич, сразу почувствовавший какую-то робость.
Литвиненко вздохнул.
— Был у нас в станице один хороший офицер — Брагин. Тот добра хотел людям, а вы… Егорки Мостового подпихачи. Тошные дела творите, народу ненужные…
Василий Ильич направился к Батуриным, захватил с собой брата и сестру. Возле Карагодиных, на лавочке, Сенька собрал ребят. Шаховцов удивился, как мальчишка, узнавший отвратительную изнанку войны, мог с таким воодушевлением рассказывать о пережитом. Он приостановился и слушал, как Сенька, рассказывая о поражении, говорил тоном победителя.
— Я тут останусь, — попросил Петя.
— Хорошо.
Ивга давно заметила Мишу, и ей хотелось тоже остаться.
— Вася, и я с Петей.
— Только придете после. Домой вместе, сами не уходите.
Позади слышался Сенькин голос.
— Пущай они генералы да прапорщики. Все едино мы их бить будем. Все едино нас больше. Вот у fiac по станице есть генералы? Нема. А офицеров тоже мало, один-два, и обчелся. А казаков сколько! А солдат!..
У Шаховцава снова защемило на сердце.
— Заходите, заходите, Василий Ильич, — радушно приглашала Любка, выскочившая на стук.
— Как у вас дела?
Любка наклонилась к нему ближе.
— Батя сам не свой. Егор-то его когда-сь обидел, а Павло его к нам в дом. Шуму было, почти до драки.
В горнице держался тот особый запах, который появляется сразу же вместе с больным. Мостовой тихо похрапывал. Он был накрыт одеялом из мягкой байки, резко очерчивавшей его исхудавшее тело. На сдвинутых лавках были уже приготовлены две постели.
— Горницу им уступили, сами на печь перейдем, — шепнула Любка и, кивнув на Доньку, тихо спросила — Правда, она замужняя?
— Замужняя.
— Выходит, опять Егор холостой, — вздохнула Любка.
Павло писал, поставив на перекладину стола ноги в шерстяных фиолетовых чулках. Перед ним стояла лампа с жестяным абажуром.
— Работаете? — спросил Шаховцов, присаживаясь.
Павло искоса поглядел на Доньку, а потом на жену, ревниво перехватившую его откровенный мужской взгляд.
— К весне готовлюсь, не за горами, — потягиваясь, сказал Павло. — Атаманское хозяйство. Даст ли только новый царь хозяиновать, а?
— Какой царь?
— Да этот самый, Гришка Отрепкин… Корнилов. Тут батя все об нем жужжит над ухом, как муха в банке, да вы еще расстроили. Работаю, аж голова с непривычного дела опухла. От одних отношений можно рассудок потерять. Думаю, оценют ли мою эту пухлую голову, аль нет? На днях зашалился в Совет пьяный сапожник, вы знаете его, Филипп-матрос, у него еще жинка рябая. Кричать начал: «Давай земли двенадцать десятин». На его, значит, да на рябую жинку. «А плуг у тебя есть?» — спрашиваю. «А зачем мне плуг, абы земля». — «Что ты с ней делать будешь? — спрашиваю я. — Плясать на ней, штаны сняв, что ли? Боком кататься, так там колючки, можно бока пошкарябать». Так вы знаете, какой шум поднял, насилу ему руки на спину скрутили.
Павло помолчал.
— И все казачеством меня попрекают. Вроде сапожник звание хорошее, а казак коростливое. Вот об этом самом и думаю, Василий Ильич. Дорогой ли я человек для новой власти, аль нет? Может, я вроде колечка, что старьевщики детишкам дарют за всякое там ржавое железо да за кобыльи кости. И блестит, и на палец его надеть можно, а потом подойдет иэбоку кто-нибудь вроде Филипла-сапожника да шепнет: «Чего ты его носишь, срамишься, выкинь его». Через то с тобой говорю, Ильич, что ты прежде всего человек образованный, а во-вторых, сам этой власти присягу принес. Сам на моем положении. Егора вот бы спросить. Тысячу вопросов к нему накопил. Ведь все бросил, как на пожар собрался. И (вот — поспешишь, людей насмешишь…
Шаховцову стало неловко и мучительно стыдно. Он не нашелся даже, что ответить Павлу, но тот, занятый своими мыслями, и не искал немедленного ответа. Он просто выговаривался и от этого, очевидно, чувствовал известное облегчение.
— Как Егор? — спросил Василий Ильич после короткого молчания.
— Должен выдуться. Какой сволотой Братин оказался. Мало того что на прицел взял, да еще штыком пырнуть надо было. Пичугин сказал, что пулевое ранение ничего, а вот от штыка дырка сурьезная.
— Уход нужен.
— Взялась вот дамочка Покровская уход делать. Ежели ничего не выйдет, придется за ней самой поухаживать.
Любка вскинула свои смородиновые глаза.
— Ну что ж, попробуй, — шутливо сказала она, — чужая завсегда красивше.
В голосе ее Павло все же почувствовал ревнивую тревогу. Ему захотелось успокоить жену: появление красивой казачки в их доме, естественно, должно было зародить у Любки это тревожное чисто женское чувство. Он поймал ногами чувяки, подтянул очкур, встал и приблизился к женщинам. Изучающе уставился на Доньку.
— Каждому коню свой хомут удобней, — сказал Павло, прищуриваясь. — Другой хомут и красивше и с медным набором, а влезь в него, а он либо на горловину давит, либо холку жмот.
Донька облизала полные губы, подняла глаза. Улыбка осветила ее, и лицо у нее так и осталось какое-то задорно сияющее.
— Я тоже, Павел Лукич, дюже красивых не люблю, — сказала она. — У красивых мужиков что-сь бабское есть, а сало на сало, сам небось знаешь, не годится.
— Смотря кому сало на сало, не у всех вкус одинаковый. — Павло улыбнулся, обнажив ровные белые зубы.
Застонал Мостовой. Павло оправил одеяло.
— Ну ладно, хватит… Думаю его в город прихватить, там доктора получше. Да и дружки не так надоедать будут. За сегодня больше дюжины перебывало. Не говорю уже про баб, что за своими мужьями беспокоятся.
— Какими мужьями? — спросил Шаховцов.
— Да что вы под Корнилова увели. Ведь пока только вы двое.
— Ия третий, — сказал Сенька, незаметно вошедший вместе с Мишей и Шаховцовыми.