Круто людское месиво… Бабы подобно курицам сидели на лукошках, торгуя постными картофельными пирогами. На деньгу, которая Бог весть как очутилась в кармане Саввиного зипуна, он купил пирожок. Такая закуска только разожгла волчий аппетит, однако, как он ни мылился и ни терся около возов, нигде ничего не сумел добыть. Бывало, хозяин воза и глазом не моргнет, а уже в Саввином кармане оказывалось что-нибудь необходимое. Теперь же у каждого хозяина была под рукой дубина.
Шляхтичи и немцы шныряли туда-сюда по торжищу, то тут, то там вскипали свары. Савва устремился за одним паном, и когда он протолкался ближе к центру торжища, то услышал громкие голоса поляков, перекрываемые криком баб. Рваный заспешил туда. Длинный шляхтич, размахивая палашом, наступал на мужика, норовя вырвать свободной рукой битого гуся.
— Давай гуся! — кричал поляк с яростью.
Десять наемников с оголенными палашами теснили толпу. Купец в шубе, с распоротым животом и вываленными наружу дымящимися кишками, полз под лавку торгового ряда. На Савву полез, оскалившись, польский рыцарь. Увернувшись, Савва кистенем перешиб тому руку, но в это время получил тяжелый удар по голове. На короткое время он потерял сознание. Когда же открыв глаза, то увидел около себя несколько убитых и тяжело раненных, шляхтичи, размахивая палашами, теснили толпу в южную сторону торжища. Раздалось несколько выстрелов. Послышался цокот копыт, и на торжище ворвался конный отряд поляков. Получив два удара плетью по спине, прихрамывая на подраненную ногу, задами Савва ушел от погони. Стычка в большую свалку не переросла. Окоченевший и голодный, он поспешил в единственное пристанище — в Микиткин кабак.
Там было людно. Как и всегда, Гурьян давал приют и обогрев тем, у кого не было угла и кто бедствовал.
— Откуда ты? — спросил Гурьян у Саввы, глядя на его окровавленную штанину.
— С торжища. Ляхи бьют народ.
— Как бьют? — уточнила одна баба.
— Не знаешь как? Рубят палашами.
— Надо подымать посад! — сказал кто-то звонким голосом.
— Баб, что ли, со стариками? — высмеял его Гурьян.
Старый стрелец стал говорить, что к Москве со всех сторон двигается ляпуновское ополчение. Другой малый рассказывал, не переставая есть похлебку, как побил под Зарайском стольник князь Дмитрий Пожарский продавшегося изменника Сумбулова.
— Погодите — Дмитрий Михалыч шляхте клыки повыбивает!
— Оно-то так, — подтвердил старый стрелец, — да не подпортил бы дела Ляпунов.
— Тут вся загвоздка в казаках, — сказал купец, сидевший под теплившейся лампадою. — Только б у Прокопия не вышло с ними разлада.
— Атаман Ивашка Заруцкий к добру дело не приведет, — заметил Гурьян. — Продажная сабля.
— Бога забыли, — сказал какой-то странник, — все по грехам нашим! «Мне отмщение, а Аз воздам», кабы услыхали Господне то слово вещее, то убоялись бы! Возмездие скоро, оно грядет. Мы, грешники, молить должны Всевышнего, Животворящую Троицу и Пречистую Богородицу. Горе нам, ходит сатана. Под покровом нощи зло совершается, люди людей губят и белого дня не боятся, но Господь придет на землю, как неотвратен новый день, так и неотвратно в мир Его второе пришествие. Ох, горе нам, живущим не по Его закону, не по Его слову, не по Сильвестрову правилу. О, горе, горе нам! — Старик, горько всхлипнув, понурил седую голову.
— Ты на-ка, на-ка, старый, поешь, — проговорила сердобольная Улита, наливая ему похлебки в черепок.
— Спаси Бог, милая, — ответил благодарственно старик.
Вошедший кузнец подтвердил, что на торжище в Китае было убито много народа.
— Ишь, латынь озверела! — перекрестилась женщина.
— Прости, Господи, убереги в руце стадо свое и да ниспошли умиротворение, — горячо молил странник.
XIX
Заголубели небеса, закачались, отбрасывая длинные тени, березы, разбуженные великим инстинктом жизни, поразбухли почки. С крутых берегов Неглинки, грозя смыть черные кузни и посадские подворья, ринулась, играя и клокоча, с веселым и дерзким гулом вешняя вода. Накатила, слава тебе Господи, весна-красна, дождались-таки, думали, не быть концу злой, морозной зиме!
Близилось Вербное воскресенье. Гонсевский отправился к правящим боярам. День этот казался страшен боярам. Было подозрение, что тогда, под предлогом стечения народа к празднику, нахлынет в Москву толпа мятежников и весь народ поднимется.
— В Москве неспокойно. Лучше не делать праздника. Это и в ваших интересах, — заявил Гонсевский боярам.
— Как бы не было худо, — заметил Иван Голицын.
Бояре повернулись к Мстиславскому. Тот понимал, что запрет породит крик и ропот в народе, еще большее недовольство поляками. И надо было обмануть людей, выпустить ради шествия Гермогена, дескать, не мученик патриарх, а вместе с ними, раз вышел на праздник. Да и предания-то старины, от века ж заведенные… Князь Мстиславский даже вспотел от натуги. Незаметно окстил грудь: «Прости, Господи!»
Пан Гонсевский, пожив в России, хорошо узнал русские обычаи, потому рассудил так:
— Запретив праздник, мы только обозлим московитов. Пусть они увидят, как добр и великодушен наш король.
Как загудели в то утро, 17 марта, в Вербное воскресенье колокола! Теплая истома разливалась над Москвою. Первым заговорил Иван Великий. «Бум, бум!» — басовито загудел он над Кремлем, над Китай-городом. Стоглавая медь всколыхнулась, пошла светлым, радостным перезвоном по посадам. Отдалось на Сретенке, на заставах, в Замоскворечье… Запели радостно, славя Господа, большие и малые приходские колокола, много водилось на Москве звонарей. Из главных кремлевских ворот выехала процессия, стекла на мост через ров. В светлый этот день, бывало, кипела разноцветьем одежд, полнилась посадским людом Красная площадь и весь Китай, но не то зрелище предстало ныне.
Вся Красная площадь была охвачена войсками ляхов и немцев, — шеренги стояли при обнаженных саблях, у пушек тлели фитили, конница и пехота иноземцев стояли наготове. Жители Москвы не пошли на праздник, подозревая поляков в коварстве. Захолонуло, болезненно сжалось сердце старого патриарха. Он уже клял себя, что дал согласие выйти из кельи. «Поделом мне, старому, такого позора еще мои глаза не видели!»
Двадцать дворян — все в новехоньких, расшитых серебром кафтанах — устилали дорогой тканью дорогу пред владыкой; сурово насупив белые косматые брови, тот восседал на осляти. Ныне за узду его вел не царь, как бывало по заведенному порядку, а боярин Гундаров.
Но ни на одном лице не означалось веселья и улыбки, все лица, какие видел Гермоген, выражали одно суровое, скорбящее чувство. Такое чувство владеет сыновьями и близкими, когда лежит в гробу их мать, а они остались на свете сиротами и не знают, как им жить дальше. Народ молча шел за старым пастырем-владыкой, не склонившим своей седой головы перед чужеземной силой и решительно вставшим против продажных бояр. Государство было погублено боярами и дотла разорено завоевателями.
Слух о том, что владыка выпущен на свободу лишь для того, чтобы изменники и ляхи изрубили его в куски, распространившись, накалил посады. Где-то в отдаленных местах города произошла свалка между поляками и русскими, несколько поляков были убиты, других поколотили.
Как только миновали Красную площадь, патриарх, движимый горьким чувством, с кряхтением слез с животины, окрестив мальцов крестным знамением, торопливо зашагал к воротам.
Салтыков подошел к полковнику Гонсевскому, окруженному панами, проговорил с укором;
— Глядите, Панове, вы их не били, они вас послезавтра, во вторник, крепко бить будут! Вы как знаете! Я же того ждать не намерен: возьму жену и убегу к королю.
— Чего ты так испугался, Михайло? — спросил Гонсевский.
— Надо, пан полковник, не дожидаясь вторника, втаскивать на кремлевские стены пушки. Не то будет поздно!
…В Микиткин кабак вошли, закутанные по самые глаза в башлыки, одетые в рваные сермяжины, трое: один худой и скорый на ногу, прихрамывая, должно быть, от незажитой еще раны, быстрыми серыми и твердыми глазами оглядел всех, кто был в кабаке.