— Пан Паперзак, выпусти, Бога ради, меня на свободу! Выдай мне, Христом прошу, безденежную кабалу[10]!
— Как можешь ты, холоп, взявши на себя кабалу, говорить так?
— Но Судебник[11] не велит держать человека у господ на дворе — у кредитора. Об том есть «Служилая кабала».
Паперзак хлопнул себя по толстым ляжкам, как это делают бабы, изготавливаясь к брехотне.
— Ах, такой-сякой! Уплати долг! — Он назвал такую кабалу, что у Василия потемнело в глазах.
— Когда ж я у вас брал такие деньги?
— Малый прикинулся дурным и не знает, что его прокорм стоит! — взглянул Паперзак на жену, и та согласно покивала головой.
— Одежда на тебе — тоже наша, — сказала она.
— Может, немножко сбавить? — сказала дочка Паперзака. — Хотя бы совсем немножечко?
Но отец взглядом заставил ее замолчать.
— А ты мне рез[12] платил?
— Мне нечем платить. Отпусти меня так. За прокорм я с утра до ночи работаю. Отпусти, ради Христа!
Но он видел, что его горячая мольба вызывала у Паперзака не сочувствие, а лишь насмешку, и ему сделалось стыдно, будто просил у них милостыню, однако мечта о воле заглушала стыд.
— Уплати долг — и ступай куда глядят глаза. А если не будешь дураком, подумаешь хорошо своей головой, то станешь малевать красками. Тогда, может, скину малость твой долг. — И он показал полмизинца.
— Кисти в руки не возьму, — отрезал Василий.
— Пошел вон! — Улыбка сползла с губ Паперзака. — С двора далеко не отпускать! Сторож чтоб караулил ночью, — приказал он старшему над дворовыми.
С этого времени жизнь Василия у Паперзаков сделалась невыносимо постылой: кроме выгребания ям с нечистотами, в его обязанности входило чистить хлев, пилить и колоть дрова. А лето было душное, с грозами, а в черной пустоте обнесенного дубовым забором двора стыла гробовая тишина; едва ложились сумерки, как закрывали наглухо ворота, выходили с колотушками сторожа, — и в таком сонном, тупом однообразии минуло лето. Лишь в воскресные дни Василия выпускали в город; он ходил по церквам, жадно вглядывался в прохожих, в юродивых и калек, всегда сидевших на папертях, и душа его наполнялась отзвуками жизни. Осень отстояла теплая, посады туманились в сырой мгле, по подворьям орали петухи, кровенели рябины, налились ржавчиной березы, — и в такую пору Василия с особой силой тянула даль… Грезилась иная земли, ласковые люди. Но, стряхнув видения, видел все то же…
Одним осенним вечером вызрела у Василия мысль — наложить на себя руки. Отыскав веревку, он отправился на сенник, быстро закинул ее под застреху и, став на уступ, приготовился накинуть петлю, но скрипнула дверь, вошел работник Семка Долбня, обхватил, стащил упирающегося Василия. Промолвил ободряюще, утешая:
— А ты живи как Бог даст: худо ли, хорошо ли — все едино жить надобно. Вот ты послухай. Я те, малец, про что реку-то?..
Добрый, много претерпевший несчастий и не озлившийся Семка Долбня вырвал его из черного омута безысходности.
На другой день, в воскресенье, когда Василий направился проведать Микиткина, в торговом ряду его внимание привлекла богато расписанная карета с шестерней богато убранных коней; из кареты, в горностаях и бархате, вышла дебелая женщина, должно быть, знатная боярыня: с такой важностью она оправила, ступивши на землю, шубу. Кровь толчками забила Василию в виски: он не обманывался — это была Устинья! В то же мгновенье женщина взглянула на него — и что-то дрогнуло в ее лице. Слуга остановился сзади нее. Василий скользнул глазами по слюдяным окошечкам кареты. Губы Устиньи дрогнули, в глазах показались слезы. О чем жалела она?.. О чем плакала?.. Она б и сама просто не ответила. Что-то оборвалось в груди — не продохнуть. И тотчас почувствовала, как зябнут, не держат ее ноги; вымолвила заплетающимся языком:
— Вася? Ты?..
Василий с волнением смотрел на нее: пред ним стояла снившаяся ему ночами. Но и другое чувство — непрощающей обиды — охватило его.
— Не гляди на меня так… — прошептала Устинья. — Пошто ж мы тут стоим серед распутни? Вона кабак. Нам, Вася, надо поговорить, — и, взяв за руку Василия, потянула его к крыльцу.
Гурьян, хозяин трактира, ничего не спрашивая, принес братину пива и на блюде кусок рыбного пирога.
— Как же ты живешь, Вася? — спросила Устинья, боясь глядеть ему в лицо.
— Какая ж жизнь, — ответил он горестно.
— Ты теперь не в артели?
— У ливонца в холопях. Артельцы померли с голоду.
— Али не можно сойти?
— На мне кабала, а выкупа негде взять.
Устинья попытала участливо:
— Велик долг-то?
Василий назвал сумму.
Привалясь к его плечу, Устинья посулила:
— Насяду на мужа, чай, выклянчу. Я, Вася, виноватая перед тобою по гроб!
— Денег у тебя не возьму!
Устинья сидела пышная телом, красивая, нарядная.
— Жалею я тебя, Вася!
Василий сделался еще колюче:
— Лучше себя пожалей.
— Мне-то, кажись, все завидуют. — Устинья подобрала губы.
— С нелюбым живешь! — будто ударил ее гирей по голове. — Кто схоронил моих родителей и сестру с братом?
— По указу боярина Михайлы Глебыча схоронили за его хозяйские деньги.
К горлу Василия подступил горький комок, он сидел с опущенной головой.
— Вы-то жрали смачное. Сытые! Верно рекут: не проси у богатого — проси у тороватого.
— Ах, Вася, в ту пору всем выходило несладко… — Устинья замолчала.
В дверях показался слуга:
— Матвей Фирсыч велят немедля ехать.
Устинья поспешно, словно боясь, что Василий мог ее окликнуть, вышла, а Василий остался сидеть, глядя в окошко, как суетливо семенила она по двору.
X
— Вот что, Вася, — сказал вошедший с братинами пива Гурьян, — бодливой корове — Бог рог не дает: найдем мы узду на Паперзака!
Василий глядел на него.
— Сейчас поедем с тобой в царские иконописные мастерские: там возьмут тебя в службу.
— Меня не пустит Паперзак.
— Идем.
Иван Платонов по кличке Гужнов жил позади Персидского двора. Это был крепкий, жилистый старовер, с бородой топорищем, до пупа, он вперил в Василия веселые, излучающие мягкий свет глаза. Нашли они его в столярке, где мастер работал над резным столом.
— А, Гурьян! — прогудел он басом, откладывая резец и ручкаясь с ним. — Что за молодец? — Он подмигнул Василию.
— Парню, Иван Платоныч, цены нету. — И Гурьян рассказал тяжелую историю жизни Василия у Паперзака.
— Слыхал про эту скотину. Говорят, тоскует о синагоге. Малого вызволим. Завтра я об нем доложу боярину. В церковь ходишь исправно? — обратился он к Василию.
— Не всегда пускают.
— Славны заявились хозяева! Униаты и католики{16}. Это не твоя ли икона Пречистой Богородицы была в войске, когда изгоняли шляхту?
— А то чья ж! — сказал с гордостью Гурьян. — А где сработал? В погребе.
— Это на Руси умеют — гноить своих братьев.
На другой день в дом Паперзака вошел дворцовый стрелецкий пристав, мужчина довольно свирепого вида, рослый, с кирпичным, дубленым лицом. Ничего не говоря, он ткнул Паперзаку под длинный нос грамоту, где по указу царскому Василий Авдеев, сын Анохин, отпускался на волю безо всякого выкупа и уплаты долга, ежели какой есть за ним, в государеву мастерскую иконописцев и что «если хозяин будет чинить затор, то бить его прилюдно кнутом с уплатою штрафа в приказ Кремлевского дворца».
Паперзак раскатился:
— Ах, пан пристав, я вижу, что ты такой пан добжий, что понял хорошо, какой я есть важный человек. Да будет известно господину дворецкому аля пану приставу, что я приписан волей государя к гостиной сотне?
Пристав, однако, показал ему висевшую на ремне плеть:
— Хошь отведать? Приползли, воронье! Но вы не у себя дома! Расчухал?!