Время было далеко за полночь, когда мы пробудились от сильного грохота. Думали — землетрясение! Выскочили во двор — столб огня и дыма до неба! Сверху летят камни, обломки… Суматоха, никто ничего не понимает. Кто кричит, что война началась и пушки стреляют. Кто думает, что это верные люди за скинутого падишаха мстят. Наконец пришла весть: в том амбаре не только железный товар хранился, в подвалах прятали еще порох. Кто уронил спичку — как теперь узнать, если всех на куски разорвало? А от иных и кусочка не нашлось. Дядины сыновья тоже погибли. Отец твой всегда повторял, что человеку надо не смерти бояться — она всем суждена, — а бесчестья. Я возражала: «Осторожен ты не в меру, вот и беден. Братья твои разве на воровство пустились? Они хотели все поровну разделить». Он отвечает: «Что же пустились в путь не среди бела дня, а глухой ночью? При такой дележке я от своей доли отказался. Разве это кому обида?»
Оказалось — еще и какая! Родня на дыбы встала: не пошел с погибшими, значит, враг им и всем нам! Права пословица: в кого слепой вцепится, нипочем не отпустит. Тогда мы ушли из горного селенья; сюда, в долину спустились. Я про себя думала: а согласись отец с братьями быть заодно, могилы бы и той от него не осталось. Говорят, в тех местах и через год с деревьев, если хорошенько потрясти, оторванные пальцы сыпались. Нет тайны, которая бы наружу со временем не вылезла, сынок. И жить надо так, чтобы дети глаз потом от стыда не прятали. Отец твой любил повторять стих про обжору волка и про умеренного в еде муравья…
Последние слова дали нашему разговору новое направление.
— Скажи, а как отец заучивал стихи, если не из книг?
— В прежние времена во всех селениях свои ашуги были, сказочники. Осенью, длинными вечерами ашуги пели, а другие их песни запоминали. Потом своим детишкам пересказывали, про себя ничего не таили. Ну как нынче учителя в школах передают вам про всякие науки. Жаль, к старости у меня память ослабела. А смолоду, если сказку услышу, слово в слово наутро повторю.
— Вот ты любишь говорить, что хороший человек добрым молоком вскормлен. Разве младенец может различить, какое молоко хорошее, какое худое? И бывает ли молоко дурным?
— Это не надо понимать прямо. Не о материнском молоке речь, а о врожденном благородстве. Трава растет от корня; сколько ни поливай колючку, цветов розы от нее не будет. Если у человека дрянной род, откуда ему вырасти порядочным?
— По-моему, ты неправа, мать.
— Я простая крестьянка, сынок. Говорю, что на уме; от невысказанного слова на душе горький узелок остается. Что тебе нравится — возьми, с чем не согласен — откинь прочь.
На свет нашей лампы тучей слетелась мошкара. Опалив зеленые крылышки, некоторые мотыльки бессильно падали на скатерку и уже не чувствовали, как насекомые хищники тащили их в свои земляные норы. От света проснулась божья коровка. Я, как в детстве, протянул ей палец, выгнул руку мостиком и приговаривал вполголоса:
— Лети, коровка, в небо. Принеси мне оттуда добрую весточку.
Мать слушала улыбаясь. Лицо ее посветлело и помолодело, словно мы оба вернулись в прежние времена. Не нарушая нашего молчаливого единения, в сторонке, не то умиляясь, не то завидуя, стояла бабушка Гюльгяз, наша соседка.
Заметив ее, мать встрепенулась:
— Присядь, выпей с нами чайку. Видать, братца Селима нет дома?
Гюльгяз вздохнула.
— Хорошо, когда мать с сыном всегда рядышком, как вы. Горе, радость — все пополам. А про моего скажу: никогда не знаю, что у него на душе. Молчун, слова не вытянешь.
— Храни его аллах. — Мать хотела сгладить горькую жалобу. — Какие такие у него от тебя тайны? Пустое это, поверь.
— Устала я молчать, сестрица. Непроизнесенные слова, как угли, пекут мне грудь. Боюсь, что выйду когда-нибудь на улицу и первому встречному открою наболевшее сердце. Ведь дочь проклятого, по всему видно, завлекла моего Селима!
— О ком ты? Кто этот «проклятый»?
— Заведующий фермой, что живет на краю селения. У него есть дочь, видом чистая коза! Не знаю, чем она его очаровала, только все помыслы Селима о ней одной. Я не смею рта раскрыть. Однажды заикнулась было, так сын стал свою одежду собирать. Уйду, говорит, навсегда, если станешь вмешиваться в мою жизнь.
— Может, он жениться хочет? Что же тут плохого? Ай, Гюльгяз-баджи![4] Век сына возле себя не удержишь и на тот свет раньше времени за собою не уведешь. Зачем злобствовать? Скажешь «джан» — и тебе по-доброму ответят: «Черт» произнесешь — тоже эхом отзовется.
Гюльгяз, не внимая примиряющим резонам, бубнила свое:
— Раньше она с табунщиком Фараджем вела любовные игры, да из воды сухая выскочила. В городе, говорят, тоже на каком-то парне без стыда виснет. Можно ли от девушки ждать приличия, если она из отцовского дома в город сбежала?
Мать хмурилась. Этот разговор был ей явно не по душе. Но Гюльгяз сидела гостьей в нашем скромном доме и обрывать ее казалось невежливым.
— Город или селение… какая разница? Целомудренная девушка останется чистой посреди полка солдат, говорит пословица.
— А по-моему, бесстыдница уже та, мимо которой десять раз на дню мужчина-учитель пройдет!
Я думал, что мать рассмеется ей в лицо, но она с неожиданной горечью ответила просто и строго:
— А много ли ума набрались мы, привязанные весь век к деревне? Куриные яйца в птичнике считаю, загну пальцы на руках и снова начинаю сначала. В простом счете путаюсь. Что здесь хорошего? Если ты говоришь о той девушке, что заходила к нам с кувшином, звала Замина на курсы, то мне она понравилась: скромная и разумная. Она с моим мальчиком в школе вместе училась. Спроси у Замина, он ее знает.
Я давно догадался, что речь идет о Халлы. На всякий случай переспросил:
— Вы о Мензер, что ли, говорите?
— Кажется, ее так зовут, — отрывисто бросила бабушка Гюльгяз. — Может, Селиму лестно, что ее отец командует фермой? А мне-то что от этого? Будущий сват своего сладкого куска мне не протянет, золотого пояса не снимет и на меня не наденет. На что мне ученая невестка? Ни белья постирать, ни хлеб испечь. Уж не говорю о такой милости, чтобы снизошла для старой свекрови воды нагреть, голову ей помыть… Или гостю — ноги…
У меня вырвалось:
— Разве выходят замуж для того, чтобы кому-то ноги мыть?
Гюльгяз ядовито поджала губы:
— Гость в доме — посланник аллаха. Таковы обычаи.
— Эх, бабушка, — укорил я. — Кто бы другой об этом толковал, а не ты. Говорят, твой муж ушел от тебя неспроста. Ты, видно, сама себя не уважала, каждому ноги мыла, и он тебя ценить перестал?
Она пробормотала, наклонив голову:
— Как сделал, так сделал. С другой счастья не нашел; она его запрягла, как осла. На городской рынок казаны со снедью таскал…
Мать недовольно прикрикнула на меня:
— Зачем вмешиваешься? Мал еще в разговор встревать. Гюльгяз долго жила, много видела…
— А зачем зря Мензер обижать?
Про себя удивился: защищаю Халлы перед злой старухой? Чтобы та переменила мнение и согласилась на женитьбу сына? О, конечно, не для этого! Могу ли я добровольно уступить свою Халлы? Но позволить порочить ее тоже выше сил. Если мы не суждены друг для друга, все равно ее имя должно остаться незапятнанным.
Гюльгяз больше не засиживалась. Мать с беспокойством проводила ее глазами.
— Плохо, когда у женщины дырявый рот, — сказала она. — Селиму лучше не знать про этот разговор. Выходит, и посоветоваться бедняжке не с кем? Не для этого ли он поджидал тебя? Постройка дома подходит к концу, самое время играть свадьбу. Сынок, помни, он к тебе был добрее родного брата. Сумей отплатить добром с лихвою. О чем он ни попросит — исполни.
Ох, к чему ты меня склоняешь, мать?! Своими руками устраивать свадьбу Халлы с другим? Но вдруг таково тайное желание самой Халлы? Недаром она упрямо кличет меня братцем, а о любви не проронила до сих пор ни словечка. Может, и деньги эти, заработанные стиркой, дала мне жалеючи, по-сестрински? Но почему ее руки пожимали мои с такой нежностью и страстью? Если это не любовь, то что же?..