Напрасно ты, казак, стремишься,
Напрасно мучаешь коня:
Тебя казачка изменила,
Другому счастье отдала!..
Неграмотно, по-хуторскому пел Яков Фомин, коверкал слова, как их пели по хуторам, но именно так и было понятнее, вернее для станичного слуха: не тебе изменила она, проклятая казачка, а именно тебя на кого-то иного, третьего променяла! И не сердце отдала, как следовало в песне — что там сердце, кусок кровавого мяса! — а самую жизнь, все ее счастье тому же искусителю, исчадию адскому передоверила! Она, любовь твоя разъединяя, на чью верность ты только и надеялся!
Притихли вокруг. Миша Данилов хотел даже подтянуть, смаргивая молодыми, слинявшими чуть от солнца ресницами набегающую слезу, но тут опять вмешался сам Миронов.
— Не ту песню, братцы... Молодец, Яков, но погоди. О другом надо! За что жизни свои положили, за что под пули шли, раны принимали, за что погибаем? Рази ж только за молодую любовь-разлуку, братцы мои, станичники?
Говорил, как всегда, с упоением, жарко и бесстрашно, будто речь тут о ком-то другом, не о твоей лично жизни и смерти, о всеобщей судьбе.
— Данилов, затяни, милок, какие при царе не пели, в душе хранили! А мы подтянем...
Михаил сморщил лоб, стал напротив Якова Фомина, руки протянул и положил на его широкие, окатистые плечи. Глазами сказал: не робей, подтягивай!
А голоса были у обоих великие, из глубины, прокопченные солдатской махоркой, матюгами в строю, простудным кашлем сдобренные, и песня родилась и потекла, словно талая вода с мелкими, холодящими льдинками. И Миронов, опустив голову, влился третьим голосом:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов.
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!
И если гром великий грянет
Над сворой псов и палачей, —
Для нас все так же солнце станет
Сиять огнем своих лучей!
Не пошла все-таки и эта песня. Фомин подтягивал все слабее, а другие вовсе молчали, углубившись в себя, не сумев превозмочь упадка душ. И вдруг за стеной, где сидели остальные казаки, те, кто не прощался еще с жизнью, но кто оценил и песню, и порыв смертников, мучившихся выбором последних слов, донесся другой, многоголосый запев:
Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в неравном бою,
Родину-мать защищайте,
Честь и свободу свою!
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело, друзья, отзовется ,
На поколеньях
Живых!
Миронову показалась даже, что он расслышал в общем хоре нетвердую, ломаную запевку латыша Маттерна! Его была любимая песня, слова старых политкаторжан! И здорово пели казаки эту чужую песню, но опять надо было вмешаться, сменить, чтобы не повторять много о смерти и могилах. Дождавшись паузы, поиска слов (не все знали эти слова), Миронов затянул сам свою любимую, старую «Марсельезу»:
Отречемся от старого мира.
Отряхнем его прах с наших ног...
Там поняли, подхватили — гудело большим хором за крепкой стеной:
Мы пойдем к нашим страждущим братьям.
Мы к голодному люду пойдем,
И пошлем мы злодеям проклятья...
Больше не за что было держаться в эти часы, кроме слов, объединяющих и скрепляющих души. Только в этом и было спасение, чтобы не упасть духом ниже себя, не потерять рассудка. В песне, какой она выходила именно сейчас, души сливались воедино, принимали дружеские объятия, и оттого меньше охватывала их пустота и жуть, не столь очевидным был призрак близкой смерти...
До полночи гремела тюрьма «Варшавянкой», «Марсельезой» и «Интернационалом», и конвойные с любопытством оглядывали тускло светящиеся окна тюрьмы, вздыхали, в первый раз не понимая, что же произошло такое в жизни, кого и от кого они охраняют, держат под крепкими замками. А когда приустали и сели голоса осужденных и стало слышно раздельное, личное дыхание каждого, приблизилась минута самая тягостная, минута предчувствия. И тут неугомонный Яков Фомин снова запел хриплым, вызывающе громким голосом, фальшивя на прихотливых переходах старинной донской песни. Что-то хотелось ему высказать не только словами, но и этим вызывающим хрипом, надорванностью голоса и души. И в песню помалу начали вступать, вплетаться и другие тихие, задумчивые голоса:
Но и горд наш Дон, тихий Дон, наш батюшка
Басурманину он не кланялся,
у Москвы, как жить, не спрашивался.
А с туретчиной — ох, да по потылице шашкой вострою
век здоровался...
А из года и год степь донская, наша матушка,
За родной порог, за отца и мать,
Да за вольный Дон, что волной шумит,
В бой на смерть звала
со супостатами...
Кто-то в углу плакал, сдерживаясь, взахлеб, как удушенный, кто-то рядом скрипел зубами. Миронов из последних сил старался сдержать биение расходившегося сердца, боялся, что оно разорвется раньше назначенной минуты. Спасение было в распаде сознания, частой смене мысли и чувств. Упадок духа сменялся вдруг смертельным восторгом, как в рукопашном бою, в рубке... С ржанием и визгом накатывала на него шальная лавина конницы, угрожала стоптать, просверкивали вокруг молнии шашек, и припоминались почему-то литературные строки (может, оттого, что всегда хотел сочинить хорошие, звучные стихи о жизни, подвиге и чести, но они ему не давались, выходили куцыми, ученически слабыми...) — строчки о том, что «есть упоение в бою и бездны страшной на краю», и сразу же приходило прозрение, страшная явь. Вспоминал тщету всяческих подробностей и суетных движений души, ненужность своего последнего слова перед судьями. Он зачем-то хотел растолковать им честность своих намерений: «Моя жизнь есть крест, который я всю жизнь упорно несу на Голгофу», но и эти слова не произвели никакого впечатления...
Да. Два страшных года прокатились над Доном, над всей Россией, теплой людской кровью напитались и степи и само небо, а лучше ли стало жить на свете, Миронов?..
Нет, нет, довольно мыслей, довольно душевной боли — сейчас это все лишнее, все оказалось тщетным и бесполезным... Забыться, забыть хотя бы на час, полтора все, избыть душевную усталость, упадок сил перед утренним, последним подъемом...
...Приснилось то, чего он сроду не видел и не мог бы представить в ясных и четких подробностях: каторга, иркутские (или какие-то другие в Сибири) копи, земля изрытая, обезображенная, измордованная карьерами, дощатые трапы и тачки об одном колесе, чахлые ельники, похожие на казачьи пики, увенчанные черными лохмотьями изорванной вражьей одежды...
На трапах с тачкой увидел человека — это был Радищев, не то декабрист Лунин, а возможно, и политкаторжанин Ковалев... Исхудавший до последней прозрачности человек в арестантской одежде, в шапочке, в кандалах. Остановился на дороге и что-то искал упорно, что-то очень важное для себя и других; увидел на дороге, там, где прошли до него сотни и тысячи ног, лежавший в глине самородок золота... Огромный самородок немыслимой цены, которым можно было откупить волю всех окрестных каторжан! С виду-то он напоминал простой камень-голыш, придорожный булыжник, пыльный, никем не замеченный. Но посвященному открывался истинный вес и цвет самородка. И взял тот самородок человек-каторжанин, и сунул за пазуху, в карман, чтобы вечером показать людям, выкупить себя и других на волю. Но в тот же момент стражник увидел нарушение и закричал дико:
— Камень за пазухой! У него — камень за пазухой! Брось, стрелять буду!
И сотни голосов, камней вокруг, даже и сами деревянные тачки и трапы заволновались и закричали диким хором: «Камень за пазухой! Камень за пазухой! Брось, брось!..»