— Так то вначале! А я говорю о том, что теперь. Мало ли что вначале.
— Пожалуй, это так. Я тебе про себя скажу, — проговорил Кисляков, чувствуя неудержимый порыв откровенности от выпитого пива и от признания его Полухиным за своего. У него даже мурашки пробежали по спине от всей искренности дружеского порыва.
— Я про себя скажу: у меня часто бывало чувство недовольства, даже озлобления против тебя, как против чуждого мне человека (я уже говорил тебе об этом). А один раз ты хлопнул меня по плечу, и я вдруг что-то понял и полюбил тебя всей душой. Говорю это совершенно без всякой рисовки.
И, как бы от волнения, он снял пенснэ и положил его на стол.
Полухин сделал движение рукой, которое говорило, что его убеждать не нужно, он и сам это чувствует.
— И я тебе скажу, — продолжал Кисляков, опять надев пенснэ и чувствуя, что мурашки в спине еще более усиливаются по мере увеличения степени откровенности, — я тебе скажу, что работаю с ними восемь лет, а они мне более чужие, чем ты. Я с ними не могу чувствовать себя так просто, как вот сейчас с тобой. Мы сейчас все на вы, со всеми китайскими церемониями.
— Господская закваска…
— Да, что хочешь. Но свободы, откровенности и близости между нами нет. И вот с этой стороны я вижу, что вы, коммунисты, вносите в жизнь то единение и простоту, которых не знала интеллигенция. Она, положим, их не знает и теперь и даже ненавидит.
— Ого, — сказал Полухин, посмотрев на руку с часами, — целый час я прогулял. Пойдем ко мне, перекусим чего-нибудь, да мне надо в университет.
XXIV
Полухин занимал низкую, но довольно просторную комнату, перегороженную не доходящей до потолка деревянной перегородкой, оклеенной бумажными обоями с цветочками.
В одной половине стояли его рабочий стол со стопочками книг по углам, застеленный газетными листами, узкая железная кровать с подушкой в красной кумачевой наволочке и два протертых на краю сиденья кресла, обитых старой, пропылившейся материей цвета бордо.
В другой — в простенке между окон стоял обеденный стол, на окнах герань, в углу — деревянный, некрашеный шкафчик для посуды и в другом углу, за деревянной ширмой, кровать его матери и комод.
Она встретила их на пороге, так как хотела куда-то итти.
— Мать, перекусить чего-нибудь. Я вот гостя привел.
— О-о, батюшка… сейчас, сейчас. Я уж думала ты до вечера не придешь.
Она засуетилась, достала из комодика чистую скатерть и стала накрывать на стол. Это была маленькая проворная старушка с приветливым лицом; у нее, очевидно, были слабы глаза, и она, когда в комнату входил новый человек, долго вглядывалась в него, стараясь не загораживать собой свет.
— Вот наш монастырь, — сказал Полухин и, покачав головой, прибавил: — ишь проклятое: выпил бутылку, теперь на другую тянет. Нет, брат, шабаш!
Линия беседы, какую они вели в пивной, прервалась, и Кисляков не знал, о чем говорить.
Обычно в этих случаях гость в ожидании обеда ходит по комнате и занимается обозрением стен и висящих на них портретов и олеографий, а также всяких безделушек, расставленных по столам. У Полухина ничего этого не было, поэтому Кисляков, засунув руки в карманы своих клетчатых штанов, просто ходил по комнате или подходил к окну и смотрел на улицу, где постоянно проносились тяжелые грузовики, сотрясавшие своим грохотом стены так, что в посудном шкафчике иногда дребезжали стаканы.
Но он и от этого молчания чувствовал себя необыкновенно хорошо, как будто бы они были настолько свои люди и близкие друзья, что им не нужно все время занимать друг друга, поддерживая непрерывный разговор.
— Что это ты эти штуки носишь? — заметил Полухин. — Лучше бы сапоги носил.
— Как доношу, так куплю сапоги, — сказал Кисляков, и ему показалось, что его костюм действительно излишне франтоват.
— Ну, садитесь, батюшка, покушайте, — сказала мать. — За мясом стояла-стояла нынче… До каких же это пор так будет?
— А зачем ты стояла? В столовой бы обедали — и стоять бы не нужно было.
— «Зачем стояла»… А пришел — небось, есть попросил?
— Есть попросил потому, что знал, что у тебя приготовлено, а если бы знал, что нет, в столовую бы зашли, — только и дела.
— А мне-то что делать тогда?
— Ну так чего же ты ворчишь?
— Вот еще хлеба, глядишь, зимой не будет.
— Без хлеба будем есть. Без хлеба легче будет.
— Э, пропасти на вас нет… — сказала старушка, оглянувшись на шкафчик, так как в это время от проезжающего грузовика заговорила вся посуда.
— Бери, бери мясо-то, — говорил Полухин, и сам почти насильно положил Кислякову большой кусок вареного мяса в глубокую тарелку.
— Да стой, куда ты валишь столько! — крикнул Кисляков как бы с оттенком недовольства и в то же время видел себя со стороны, как он спокойно, как с давнишним приятелем, говорит с Полухиным, вместо того, чтобы испуганно благодарить и отказываться, как всегда делает обыкновенный гость, не связанный с хозяином узами дружбы и стесняющийся.
После обеда Полухин опять взглянул на часы и взял со стола растрепавшуюся тетрадь с завернувшимися углами.
— Ну, пошли.
Кисляков поблагодарил старушку, попрощался с ней, и они вышли.
— Мне сюда, — сказал Полухин, когда они дошли до перекрестка, на одном из углов которого ломали старый, каменный дом, длинный, похожий на казармы. Пыль и известка оседали тонким белым слоем даже на противоположном тротуаре.
— Вот только при коммунизме возможно быстрое обновление, — заметил Кисляков, глядя на ломаемый дом, — а при институте собственности эта развалюшка так бы и стояла еще десятки лет. И так во всем.
— Правильно.
Друзья попрощались. Кисляков пошел к себе, чтобы вечером итти к Аркадию. У него было то состояние внутреннего подъема, от которого ноги идут как бы сами, не чувствуя земли, и все вокруг кажется хорошо.
С этого времени он стал часто заходить к Полухину и все больше знакомился с бывавшими у Полухина коммунистами и входил в их круг, как свой человек.
XXV
Ипполит Кисляков через несколько дней пошел к Аркадию, чтобы повести их обоих в ресторан обедать, как он хотел.
Но оказалось, что от оставленных Еленой Викторовной ста рублей у него осталось уже шестьдесят пять. Куда выскочили тридцать пять — было никому неизвестно, и прежде всего самому Кислякову.
Тем не менее он пришел к Аркадию с предложением отправиться в ресторан обедать. Аркадий и Тамара с удовольствием согласились. И они пошли.
Кисляков хотел повести их в какой-нибудь недорогой, но, когда они проходили мимо большого ресторана с зеркальными окнами, с пальмами за ними и с разноцветными абажурами — розовыми, желтыми, — Тамара с приятным удивлением спросила:
— Неужели мы сюда идем?
Кислякову невозможно было сказать: «Нет, не сюда, — мы идем туда, где похуже и подешевле», и он сказал, что сюда. Но сердце у него сейчас же тревожно сжалось и пропустило один такт.
Они разделись, прошли по широкой, с толстым ковром, лестнице наверх. Кисляков занимал их разговором и с видом завсегдатая весело оглядывался по залу, ища, где бы сесть, в то время как свободные официанты следили за его взглядами и срывались с места, как только он останавливался глазами на каком-нибудь столике.
По их услужливым движениям было видно, что они ожидают хорошего заказа и хороших чаевых. Хотя на стене висел плакат, говоривший о запрещении чаевых, но люди, приходившие сюда, чтобы хорошо пообедать и получить все скоро и исправно, обычно делали вид, что не замечают этого плаката. Также не замечали его и официанты.
Чем у Кислякова было внешне веселее лицо, тем сердце стучало все тревожнее и тревожнее, как будто он шел к карточному столу с крупной игрой, где рисковал спустить добрую половину своего состояния.
А когда официант подал стулья, смахнув салфеткой со стола, и положил две больших карты кушаний и вин, Кисляков почувствовал, что он, очертя голову, уже поставил крупную ставку. И остановиться уже нельзя.