— Просим, — сказало несколько голосов, в то время как первые ряды всем неподвижным своим видом оправдывали французскую поговорку.
— …«Заслушав доклад тов. Полухина о строительстве музея, мы, собравшиеся на общем собрании сотрудники, заявляем, что работа в музее должна быть в корне перестроена по принципам марксизма.
В советском научном учреждении нет места той науке, которая работает „медлительно“ и не идет в ногу с современностью, а тянет назад.
Мы решительно отмежевываемся от некоторых, чуждых нам элементов, (интеллигентская часть возмущенно переглянулась), осмеливающихся проводить идеалистическую линию в научной работе и бросать оскорбления по адресу научных советских учреждений».
— Кто против этой резолюции? — спросил Полухин, обводя собрание взглядом, причем не только стеклянный его глаз, но на этот раз и живой, смотрел особенно остро.
В зале было молчание.
— Резолюция принята единогласно, — сказал Полухин.
XIII
Елена Викторовна с самого утра начала собираться к отъезду.
Прежде всего золотые вещи отнесла на сохранение соседке Звенигородской, с которой она, в противовес общей розни, очень дружила, и они даже поверяли друг другу все свои тайны. Отнесла ей, так как не надеялась на то, что муж будет аккуратно запирать комнату. Но день выдался очень тревожный, и сборы сильно затормозились.
Во-первых, принесли счет за электричество; так как деньги собирала она, то хотела наскоро отделаться и продолжать сборы, ни повторилась та же история, что и каждый раз: одного нет дома, а жена «не знает» (что собственно тут знать?); там муж дома — жены нет, а деньги у нее; у того денег сейчас, как на грех, нет, поэтому он просит внести за него. А на кухне жены слесарей подняли крик за то, что плата неравномерно распределяется.
— Вы сколько огня-то жжете! — кричала одна, сразу переходя в наступление. — А как платить, так наравне с нами!?
И правда, у слесарей горело под потолком только по одной лампочке, излучавших желтоватый тусклый свет. И ложились они в десять часов, а штукатуры — так те вовсе не зажигали электричества и, поужинав из общего котелка, валились почти засветло спать, чтобы завтра раньше всех встать и уйти на работу.
— У вас тут лампа, там лампа, на з…е лампа! — кричала слесарша, сдергивая с головы платок и комкая его зачем-то в руках.
— Да ведь это учтено! — кричала уже в свою очередь Елена Викторовна. — Каждый платит за столько ламп, сколько у него записано.
И тут же не удержалась (о чем сама потом пожалела) и кольнула жену слесаря:
— Вы думаете, это — достоинство, что вы огня мало жжете? А мало жжете потому, что некультурные люди, и у вас никаких духовных и умственных потребностей нет.
— А-а! У вас «учтено», а у нас «потребностей нет»!? А кто лишнюю лампу в сто свечей ввинчивает? Это тоже умственным трудом занимаетесь? Знаем мы, каким вы умственным трудом занимаетесь. Все известно!..
А тут уже высыпали из всех дверей жильцы, жадные до всяких скандалов, и ребятишки. Бульдог, запертый в комнате, бесновался там и скреб лапами в дверь, так как, вероятно, думал, что хозяйку обижают.
Потом Софья Павловна Дьяконова подралась с мещанкой из-за чуланчика, за который они боролись и уже подали друг на друга в суд. Софья Павловна хотела положить белье в ванну для стирки, а там уже оказалось белье мещанки; она выкинула его и потом, сломав дверь спорного чуланчика, повыкидала оттуда все мещанкино тряпье, которое там было. Та увидела и с криком, с каким, вероятно, индейцы нападают на свои жертвы, чтобы оскальпировать их, вцепилась ей в волосы.
Все их уговаривали бросить, а два японца стояли у дверей своей комнаты и, закинув вверх головы, лаяли издали, то вместе, то вперемежку.
— Боже мой, интеллигентная женщина! — говорила Елена Викторовна, взявшись руками за голову и уйдя в свою комнату.
Когда драка в коридоре была окончена, к ней пришла, прямо в шляпке и своем синем английском костюме, Звенигородская, к которой она часа полтора назад отнесла золотые вещи. Тонкое красивое лицо ее с локонами золотистых волос, выбивавшихся из-под шляпы, имело измученный вид. Она села на диван и молча снимала перчатки с тонких пальцев, очевидно, не в состоянии начать говорить.
Потом сняла перчатки, вытянула их и, положив на колени, рассказала, что муж выгоняет ее из комнаты, и она в свою очередь подает в суд на мужа о выселении его.
— Надо бороться, — сказала она, безнадежным жестом разводя руками, — что же мне больше делать! Ведь подумать только, что месяц еще тому назад он шагу не давал мне сделать, предупреждал каждое мое желание, и я помню (она проглотила слезы), мы стояли у окна, и он, рассказывая мне что-то, гладил меня по голове… и вот теперь…
— Боже мой, интеллигентный мужчина! — сказала Елена Викторовна. — Неужели уж ничего не осталось святого в жизни? Никакого, хоть минимального, благородства, и везде только расчет и только интересы собственной шкуры?
— Но теперь, когда он убил мою веру в человека, — продолжала Звенигородская, наскоро проведя платком по мокрым глазам, — я уж пойду на все! Пусть буду голодать, продавать вещи, но отравлю ему жизнь. У меня есть друзья, которые поддержат меня.
Елена Викторовна сочувственно слушала ее, сама готовая заплакать, и на слова Звенигородской о том, что у нее есть друзья, которые ее поддержат, нежно погладила ей руку, но в то же время у нее мелькнула испуганная мысль: не напрасно ли она отдала ей на сохранение свои золотые вещи.
Эта мысль с такой остротой вонзилась ей в мозг, что она никак не могла ее прогнать. Сочувственное выражение сошло с ее лица и появилось напряженно-тревожное. Она даже невпопад отвечала своей собеседнице и все думала о золотых вещах.
Просить их обратно сейчас же вслед за словами Звенигородской, что она «будет нуждаться и продавать свои вещи», было неудобно. Не только неудобно, а для интеллигентного человека совершенно невозможно. А тут вошла профессорша в пенснэ и своем старомодном платье, пахнущем нафталином, и спросила совета, чем лучше мыть собак.
Звенигородская сейчас же попрощалась, встала и ушла.
XIV
Ипполит Кисляков, думая о том, что жена теперь, наверное, уже собралась и не будет теребить его каждую минуту то с увязкой чемодана, то с укладкой мелочей, шел после собрания домой с таким ощущением, как будто висевшая над ним грозная туча неожиданно рассеялась, и на небе засияло солнце. И хотя день стоял все такой же пасмурный, у него не было ни тени того гнетущего настроения, какое было утром. Наоборот, ему все казалось уютно, чудесно. Он не раздражался на встречных пешеходов, а с готовностью, которая его самого трогала, сторонился и давал дорогу. Даже помог одной старушке перенести через улицу тяжелую корзину к трамваю.
А дома ждали его предстоящая свобода и уединение благодаря отъезду жены.
Его несколько неприятно беспокоило только одно — что он ничем не выразил своего сочувствия Андрею Игнатьевичу по поводу совершенного по отношению к нему предательства всей интеллигентской группы, так как ни одна живая душа не подняла руки против резолюции. Тем более, что многие из тех, что не подняли руку за него, он видел, подходили и выражали ему сочувствие после собрания. А ему нельзя было этого сделать, так как по коридору в это время проходил Полухин.
Что же теперь подумает Андрей Игнатьевич?.. Потом немножко портило настроение то, что ему придется провожать жену на вокзал, сажать ее в вагон вместе с теткой и собаками. Ему даже приходила мысль, не сделать ли ему вид, что он нездоров, чувствует себя плохо и как-нибудь уклониться от этих проводов.
Он уже подходил к дому, как вдруг совершенно неожиданно для себя он увидел одну даму, шедшую ему навстречу. Это была жена одного его близкого знакомого, инженера, который сидел в тюрьме.
Уже давно нужно было ее навестить. А он до сих пор не собрался, и поэтому как-то неловко было встречаться с ней. И он, часто бывавший у них, теперь даже бросался, как ошпаренный, в сторону всякий раз, когда видел на улице жену этого инженера. Плохо было то, что она могла подумать про него не очень хорошие вещи: «Бывал, когда все было благополучно, когда его поили чаем с коньяком и угощали вареньем, а как пришла беда, так все приятели разбежались, днем с огнем никого не сыщешь».