Затем шумная компания, с песнями и плясками, шествовала оттуда по переулку, что против нашего двора, ведя молодую к жениху.
У Григорьевых гости отплясывали во дворе, в тесноте, а основная масса безобидных зевак скучилась на улице, за забором. Тогда не считалось зазорным приходить на свадьбу и просто смотреть на молодых, любоваться ими, не садясь за стол и не участвуя в общем веселье. Это воспринималось как нечто само собой понятное. Родители мои были приглашены на свадьбу, но отдаться веселью сполна не могли из–за меня, которая не сползала с их рук. Поэтому папа стоял в сторонке от танцующих, прижавшись к заросшей кустарниками меже, а я восседала на его левой руке и просила поднимать меня повыше, чтобы видеть весь двор.
Молодые тоже танцевали. Тетя Рая была в длинном белом платье. Ей на голову подруги надели что–то вроде венка–кокошника из восковых флердоранжей с прикрепленной к нему длинной фатой из белого воздушного материала. Он походил на капрон, которого тогда еще не было. Возможно, это был «газ», точнее название этой ткани сказать не могу. Невеста все время смеялась, и я запомнила ее ровные мелкие зубки. А дядя Володя, казавшийся маленьким по сравнению с нею, хотя росту они были одинакового, красовался в темной костюмной паре. На лацкане пиджака у него тоже были прикреплены искусственные цветы абрикоса, наподобие тех, что и на голове у невесты. Похожие букетики помечали дружку и дружка, отличая их от остальной молодежи.
Такие цветы у нас в селе изготавливала лишь одна женщина — глухая Мотя, Матрена[29]. Ее букеты из цветной бумаги, покрытые воском, всегда находили использование то на праздники, особенно на Октябрь и Первомай, то на семейные торжества.
Наверное, я задавала папе вопросы, потому что помню его объяснения, что такое свадьба, где жених, где невеста и чем они отличаются от остальных празднично одетых парней и девушек. Понятно, что мне запомнились только танцы, а не застолье, в котором я не видела ничего интересного.
Описывая этот эпизод из нашей жизни, я лишь хотела подчеркнуть, что памятью устойчиво достигаю самых ранних своих лет. И точно так же отчетливо помню совсем молодыми соседей, усадьба которых была рядом с нашей, — Тищенко Николая Гавриловича и Нину Максимовну. Это они не помогли нам, когда мы угорели в зимнюю ночь. Но впервые я их запомнила не по этому событию, а по разговорам о смерти — непонятном тогда для меня явлении.
Были эти разговоры, наверное, неоднократными и касались они детей тети Нины и дяди Коли, которые рождались нездоровыми и жили очень мало. Папа и мама повторяли вердикт врачей, что им не следует заводить потомство, да это выплывало и из житейской очевидности.
— Сказано, нельзя, значит, нельзя, — помню, говорила мама.
— Но они хотят иметь детей, — возражал папа, — как все люди. Это их право.
— Это не право, а проявление родительского эгоизма, — отвечала мама, — это преступление перед детьми. В угоду своим инстинктам они готовы рожать калек и всю жизнь наблюдать, как те мучаются. Пусть раньше этого избежать нельзя было, еще четверть века назад, но теперь–то можно! По–моему, это у них одна из форм садизма.
Мама имела основание и право столь близко принимать к сердцу неурядицы, происходившие в этой семье. Ведь бабушка Саша, мама Николая Гавриловича, была не чужой нам — она олицетворяла собой горячо любимую мамину маму, как ее ближайшая подруга. Далее, в маме говорило и нечто более глубокое: будучи внучкой искусной сельской повитухи, принимавшей всех новорожденных также и от бабушки Саши, она унаследовала дух беспокойства о роженицах и человеческом потомстве, а также дух ответственности за них. Другими словами, моя мама была наследницей давних отношений с этими соседями и воспринимала их, как часть своей жизни — причем бесконечно дорогую часть, с трагической и рано отшумевшей предысторией.
— Скорее всего, они обыкновенные дураки, и не понимают этого, — смягчил папа мамины слова, продиктованные негодованием и протестом против безответственности за свои поступки, против тупого следования инстинктам.
Странно, что Нина Максимовна хотела иметь детей, хотя понимала что ее избранник не годится для продолжения рода — он был носителем полного неблагополучия.
Во–первых, он родился от пораженного туберкулезом отца, дедушки Гаврилы, и сам страдал его наследственной формой. Вылечился только в конце 50‑х годов, когда жизнь советских людей вполне наладилась — это все уже протекало на моих глазах.
Хотя в оправдание Нины Максимовны не лишне заметить следующее. После войны многие славгородчане были чахоточными, однако представители родов Тищенко и Сулимы, особенно мужчины, поражались чахоткой почти поголовно. Об этом было известно, и родниться с этими семьями девушки не хотели, во всяком случае те, кто надеялся на более удачный вариант. Однако сожаления при этом измерялись разной мерой. Например, члены рода Сулимы отличались внешней непривлекательностью, низкорослостью и ордынским типом лица. И хоть по нраву они были тихими и незаметными тружениками, но это не компенсировало отсутствие в них любых интеллектуальных задатков. Если их и выделяло что–то еще из общей массы, то только проявление крайней жестокости к близким (как у Павла Сулимы) или нелады с рассудком (как у Агафьи Сулимы) — черты, как всем понятно, далеко не лучшие. Поэтому о них никто и не мечтал. А вот все Тищенки были довольно красивы, с яркими хазарскими лицами, да еще сметливы умом, легки и приятны нравом. Они умели шутить. Против таких парней устоять было трудно.
А во–вторых, Николай Гаврилович вообще был носителем вырождения, так как у его матери на свет часто появлялись уродцы. В основном они были нежизнеспособны и рано умирали, но один дожил до отрочества, пока его век не укоротили немцы. О нем я писала в рассказе о славгородском расстреле в марте 1943 года.
И вот Нина Максимовна, едва вернувшись из немецкого плена, чему бесконечно радовалась ее возрождающаяся к новой жизни мама, вдруг задумала выйти замуж за столь проблемного парня, как Николай Гаврилович. Да, он был очень симпатичен внешне, обладал красивым низким голосом с волнующей хрипотцой, к тому же умен, балагур и шутник по натуре — все так. Но разве это могло стать порукой счастливого брака?
Мама Нины Максимовны пришла в отчаяние — стремится ее старшая дочь из огня да в полымя. Как ее образумить, остановить? Оставшись без мужа, эта женщина с трудом руководила повзрослевшими детьми, рвущимися в самостоятельную жизнь, поэтому от такого известия растерялась и закручинилась — для своей многострадальной дочери она не хотела ни раннего вдовства, ни жизни среди болезней, тлена и разложения. Посоветовавшись со старшим сыном и младшей дочерью, она отказала Нине Максимовне в родительском благословении на рискованный брак, надеясь, что это послужит отрезвляющим моментом. Но она ошиблась, власть любви оказалась сильнее доводов рассудка. Нина Максимовна отреклась от родных — мамы, брата и сестры — и пустилась в жизнь, осуждаемую ими. Она с какой–то одержимостью жертвовала себя мужу, и своими упрямыми попытками родить ребенка словно хотела доказать родным, что совершила правильный выбор.
Страшными иногда бывают переплетения судеб… и бесконечно жестокими — поступки людей… Я помню эту женщину, маму Нины Максимовны, видела ее однажды — маленькую, печальную, мужественно переносящую подлое дочернее предательство. За что? Своевольная дочь предала родную маму не только непослушанием в отношении замужества (это еще можно понять и простить), но отказом от нее, когда та потеряла остальных детей и в беспомощные годы жизни осталась одинокой. Нина Максимовна пошла на неслыханный шаг, предосудительный, противный православной морали — сдала старушку в богадельню. И за все время ее страдальческой жизни там только однажды привезла к себе в гости — похвастаться своей, как ей казалось, наладившейся жизнью. Но ей лишь казалось, что все прекрасно. А мудрая старушка с первого взгляда поняла всю сложность выбранной дочерью судьбы. Несмотря на то что зять избавился от болезни и на свете был уже очень забавный внук, она, конечно, увидела, что дочь дала нездоровое потомство и живет в обители страданий и горя… Старушка предвидела, что за ад ждет строптивую дочь впереди… Вот в тот день, когда она единственный раз гостила у Нины Максимовны, я и видела ее. Гостью не пригласили в дом, и от приезда до отъезда она просидела на скамеечке у ворот, рассматривая прохожих. Ей и еду сюда вынесли на тарелочке, которую она долго сжимала сухонькими руками, держа на коленях. Ела она аккуратно, то и дело вытирая губы белым платочком. И было в ее привядшей женственной внешности что–то сильное, несломленное, отважное, что указывало на безоговорочную правоту в том роковом испытании, которое незаметно подсунула ей судьба в лице дочери. Видимо, она осталась при своем мнении и лишь жалела глупую дочь.