У просторного без ворот двора Варчук разом осадил коней. И тут же его оглушили женские причитания, плач детей и злобные выкрики приземистого, широкоплечего бандита.
— Не дам, не дам! Я кожу до мяса протерла, пока напряла да наткала. Дети вон голые ходят! — Высокая худая женщина в небеленой сорочке и юбке цепкими пальцами впилась в штуку холста, которую не выпускал из рук озверевший бандит.
— Отдашь, стерва, отдашь!
— Убей, не отдам! Дети, кличьте людей! Спасите, люди добрые!
— Я тебе спасу! Я тебе кликну! — Бандит рванул холст, сверток выпал из рук, покатился веселой дорожкой по зеленой траве.
Женщина ничком упала на полотно, и ее сразу окружил выводок белоголовых заплаканных ребятишек.
Бандит боком, как ворон, обошел их и вдруг выпрямился.
— Ах ты зараза шестидюймовая!
В воздухе струйкой блеснул обнаженный клинок, и женщина в ужасе, прижавшись к земле, закрыла глаза.
Но бандит и не взглянул на нее.
Кошачьими прыжками он бросился к хлеву, возле которого спокойно стояла низкорослая, худая корова с отвисшим, тощим подгрудком и грустными влажными глазами.
Женщина закричала не своим голосом и, заломив руки, бросилась наперерез, но было уже поздно.
Тонко свистнула сталь, и кровь из коровьей шеи брызнула вверх, а затем потоком хлынула на траву. Корова ткнулась рогами в землю, покачнулась и, неловко оседая на передние ноги, рухнула.
— Вот тебе, ведьма с Лысой горы! — Бандит покосился на хозяйку и вытер клинок о траву.
Женщина со стоном обхватила руками голову и опустилась на колени.
— Как рубанул! Чистая работа! Наловчился на людях, — заметил Крупьяк.
— Кто это?
— Кто же, как не наш! Куренным был у Скоропадского. Только пропил и курень и чин.
Бандит подошел к холсту и стал по-хозяйски скатывать его. Теперь ему никто не мешал — женщина не поднималась с колен. Окруженная детьми, она и сама казалась маленькой, — сентябрьские сумерки скрадывали очертания фигур, застывших в горестном оцепенении.
XXIV
Неподалеку от переката, где просвечивали сквозь воду волны желтого песка, друзья поставили вентеря и повернули к берегу.
За обшивкой тяжелой плоскодонки грустно вздыхала вода. С каждым ударом весел все реже загорались на воде золотые прожилки — на берега спускался вечер. Лица Тимофия Горицвита и Свирида Яковлевича, освещенные изменчивыми зеленоватыми лучами, казалось, помолодели, смягчились.
Привязали лодку и по тропинке поднялись на поле.
На гранитную кручу, обрывавшуюся у самого Буга, с разгона вылетел всадник в буденовке и, вздыбив коня, застыл на крутом, искрящемся под лучами утесе.
— Добрый вячор, грамадзяне! — поздоровался он по-белорусски. — На сваю зямельку приехали?
Над высоким лбом, как гнездо на ветру, покачивались льняные кудри, молодые глаза с задорным синим огоньком внимательно оглядывали людей и широкий простор.
— На свою, — прищурясь, ответил Тимофий, и сердце у него дрогнуло, как будто он впервые услышал эти полновесные слова.
«Что со мной делается?» — с удивлением думал он, прислушиваясь к себе и не отрывая глаз от юношески уверенного и веселого лица красноармейца.
И вдруг понял и просветлел. Ведь само слово «земля» звучало теперь иначе: та, прежняя его, жалкая, зажатая кулацкими полями десятинка, от которой, как соты от восковой рамки, отваливались горючие ломти на нивы богачей, совсем, совсем не похожа на его новый надел. Теперь его земля была не обиженной сиротой, не поденщицей, нет, она, как солнце, выплывала из тумана, лежала на виду. И этот молодой боец, видно, так же рад, что Тимофий получил поле, как и Тимофий радуется, что где-нибудь в Белоруссии свои комбеды, утверждая закон Ленина, верно, так же наделяют бедняков землей.
— А вы у себя уже получили землю? — спросил он, подойдя поближе к красноармейцу.
— Маци пише, аж чатыре десятины наделили. Над самаю речкаю.
— Над самой речкой? Как у нас? — обрадовался Горицвит.
«Хоть и стара я стала, — пише маци, — а тяпер жиць хочецца», — продолжал красноармеец и засмеялся, блеснув белыми зубами.
— А земля у вас хорошая?
— Бульбу родит… Гэта вона шчира сказала: «Жиць хочецца». Тяпер мы люди вольные.
— Это верно. И старый человек правду чует… Чернозем у вас?
— Пяски да балота.
— Плохо. Пшеница, значит, не родится, — даже вздохнул Горицвит. — А вы торфа, торфа в эти пески побольше. В нем сила, даром что трава травой.
— Тяпер можно — коня дали. На плечах не натаскаешь.
— Это верно, — согласился Тимофий. — Домой скоро?
— Пакуль ворогов не доконаем. Словом, скоро.
Он упруго приподнялся на стременах, еще раз внимательно посмотрел вокруг, пустил коня на дорогу, и над полями потекла задумчивая песня:
Ой, речанька, речанька,
Чому ж ти не повная,
Чому ж ти не повная,
З беражком не ровная?
«3 беражком не ровная», — повторил мысленно Тимофий вслед за певцом.
Выгнав коня из одинокого островка перестоявшегося проса, Тимофий подошел к обрыву и посмотрел на другой берег.
По ту сторону реки привольно, широко раскинулось зеленое Забужье, изрезанное протоками, мерцающее небольшими округлыми озерками. На фоне багряно-синего заката отчетливо выделялось ободранное, открытое всем ветрам село Ивчанка, жители которого испокон веков гнули спину на бескрайних полях помещика Колчака. Война и нужда наложили на село свою немилосердную лапу: полуразрушенные халупы вросли в землю, сквозь дырявые кровли проглядывали ребра стропил, — казалось, жилища умирают на глазах, как вон тот лучик на крохотном оконце крайней хаты.
Впрочем, кое-где белели и свежие срубы: видно, пошел уже господский лес на батрацкие дома.
— Что, любуешься? «Как будто писанка село»?[16] — словно отгадав думы Тимофия, проговорил Мирошниченко.
— Да, понаписано тут. Еще лучше, чем у нас.
— Понаписано! — вздохнул председатель. — А ивчанцы, увидишь, раньше нас из нужды выбьются.
— Почему так думаешь?
— Дружный народ! Славная история у этого села. Кто первыми помещика громил в девятьсот пятом году? Ивчанцы. Откуда сейчас партизан больше всего? Опять-таки из ихнего села. А за работу возьмутся — лес зашумит! Вовек не забуду девятое ноября семнадцатого года. Мы только-только про революцию услыхали. Вечером в Ивчанку приехали из города большевики. Люди запрудили всю площадь. И всё старики да дети. Редко-редко раненый фронтовик покажется. А в резолюции записали: «Не глядя на то, что у нас здесь остались одни калеки, деды да бабки, не ходить по нашей земле врагам революции! Возьмем косы, вилы, метлы и сметем их с лица земли. Будем стоять до последней капли крови за Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов». И как стоят! Эх, Тимофий, что это за люди! Прошлый год, когда мы с петлюровцами бились…
Но Мирошниченку не удалось докончить рассказ. Из прибрежных кустов тяжеловатой походкой вышел Иван Тимофиевич Бондарь и, не здороваясь, озабоченно проговорил:
— Свирид, тебя начальство зовет. Чтоб сейчас шел. Там из уезда приехали.
— Не слыхал зачем? — спросил председатель, берясь за винтовку.
— Не слыхал. Да, видно, опять бандиты поблизости объявились. Прямо ну никакого покоя нет. То Шепель, то Гальчевский, то черт, то бес, бей их гром! И до каких пор мы будем мучиться?
Печальные глаза Тимофия сузились, он улыбнулся мягко, задушевно.
— Пакуль ворогов не доконаем… — Он повторил даже интонацию белоруса.
Свирид Яковлевич рассмеялся и хлопнул Горицвита по плечу.
— Ну и ловко же ты!.. Кто же приехал? — обратился он снова к Бондарю.
— Антанас Донелайтис. Дело, выходит, серьезное.
— Антанас? Да, он зря не поедет.
— Вот и я говорю.
Антанас Донелайтис заведовал уземотделом. В 1919 году, когда Литовская Советская Республика была раздавлена Антантой и кайзеровским сапогом, раненый Антанас с группой коммунистов пробился в Петроград. Лечь в госпиталь он наотрез отказался, и тогда послали его на юг, во главе продотряда, состоявшего из матросов-балтийцев. Снова ранение, потом Черниговские леса, борьба с петлюровцами, рейд со Щорсом до самой Винницы и еще одна рана.