В овин через щели просачивается лунный свет, возле ворот по-осеннему шуршит листвой дерево, навевая на усталого Данила тоску. Если так встретил родной брат, то что же говорить о людях? Для них самое дорогое — земля, и кому какое дело, останется ли на ней еще один безвестный человек или падет он (за чужие грехи) у холодной стенки. Однако насколько проклятая интеллигентщина въелась в каждую клеточку! Сколько можно мучиться и думать об одном и том же? Чужую жизнь мы легко, словно карман, выворачиваем наизнанку, порочим, а порой и калечим, если не оружием, то языком, а со своей нянчимся, взвешиваем все «за» и «против». И он твердо решает, что выйдет на суд человеческий без лжи, расскажет все свои страдания и муки, ибо надо же ему очиститься перед людьми. Это легче было бы сделать перед одним человеком, на исповеди. Ну, да у него хватит мужества и на исповедь пострашнее. Вот только что с ним будет после нее?
Боль на миг оставляет его, и он переносится мысленно к жене и сыну. Но теперь, когда они в нескольких верстах от него, он больше боится, что не увидится с ними, чем боялся несколько месяцев назад. Как он встретится с женой, и что она скажет ему, и что осталось от любви за эти страшные полтора года? А что, если война наложила свою лапу и на святость чувства? Тогда… тогда у него остается одно — ребенок.
Мысли, сомнения окутывают его, как осенний туман, и с тем он погружается в забытье. Но где-то на рубеже сна и яви он слышит в овине тихий шорох. Кто-то затопал по току, заскрипел ступеньками, а потом раздался робкий ласковый голосок:
— Дядя Данило, вы не спите?
— Василинка, дитятко! Откуда ты взялась? — Данило удивился и насторожился: неужто узнали о его приходе?
Девочка тихонько засмеялась, затопала ножками по лестнице и с последней ступеньки смело спрыгнула в сено. Подобрав под себя ноги, она уселась возле дяди.
— Ты чего, деточка, не спишь?
— А я хотела к вам прийти… Так вы совсем не видали Петрика?
— Не видал, маленькая, — говорит он, чувствуя, что начинают дрожать веки.
— Вот досада! — Василинка жалостно приложила указательный палец к подбородку. — Он очень славненький. Белокурый, глазки то серые, то голубые, волосики пушистые, и спокойный-спокойный. Петрик, ну просто тихая вода. А знаете, что он любит? — вспомнила она и засмеялась.
— Откуда же мне знать, Василинка?
Данило приподнялся на локте, пытаясь рассмотреть лицо девочки при скудных лучах месяца, но полоски света ложились только на косы и рубашонку, а лицо было в темноте и оставалось незнакомым, неразгаданным.
— Как возьмешь его на руки, он перегнется и положит головку на плечо, к щеке прижмется… А еще он любит яблоки. Сам не может сорвать, так он берет мою или мамину руку и тянет к ветке. Видите, какой догадливый!
— Правда? — повеселев, спрашивает Данило.
— Правда.
И только теперь он до конца понимает, что у него есть сын, нежданный сын. Данило вдруг увидел его таким, как нарисовала Василинка, и, думая о нем, прижал ее к груди.
— Дядя Данило, у вас есть большая тайна? — спросила вдруг Василинка, прильнув к нему.
От неожиданности Данило вздрогнул.
— А ты почему так думаешь?
— По вас вижу. Разве вы пришли бы к нам, а не к тете, если бы не так было? А потом отец велел, чтобы я никому не проговорилась, что вы к нам приходили. Это ведь, наверное, тоже неспроста.
— Неспроста, детка, неспроста. — Он вздохнул и погладил ее мягкие, как шелк, волосы.
— Но ведь вы хороший, дядя?
— Не знаю.
— О себе не знаете? — удивилась девочка. — Такого мне еще никто не говорил.
И она задумалась, смеется над нею дядя или в самом деле сам не знает, хороший он или плохой. А тогда что из него за учитель? Нет, он просто шутит, как все старшие. А дядя гладил ее по голове, думал о своем и вдруг заметил, что от девочки пахнет пасекой.
— Ты, Василинка, и за ульями смотришь?
— А как же! И пчелы меня любят, — встрепенулась она и с гордостью заявила: — В этом году я даже в богоявление брала для них воду.
— Это для чего?
— Будто вы и не знаете!
— Что-то не помню. Расскажи.
Она уселась поудобнее и тихонько, словно побаиваясь, что кто-нибудь подслушает ее, начала:
— На богоявление надо пойти с чистым кувшином по воду, налить дополна и сказать колодцу: «Добрый день тебе, крин Иордана, имя твое Оляна. Есть у тебя три ключа: один с питьевой водой, другой — с медвяной, третий — с молочной. Не хочу я ни питьевой воды, ни молочной, хочу медвяной воды». Надо набрать этой воды и хранить в кувшине до весны. А когда станет тепло и пчелы хорошенько облетаются, надо сварить им на этой воде мед и зелье из роевника, маточника, лапчатки. Так и старый Горицвит делает.
Глухомань веков, прадедовские суеверия звучат в словах девочки, которая свято верит и в иорданскую воду и в чудодейственное зелье.
Данило растроганно смотрит на нее и сам погружается в далекий и такой близкий мир своих предков. Что ж, может, и это еще пригодится ему, если останется жить.
— А еще как можно получить хороший взяток? — спрашивает он с пробудившимся интересом.
— Дядя, а вы не смеетесь надо мной? Вы ж, наверно, все знаете, а у меня хотите ума набраться? — В девочке пробуждается недоверие, и она склоняется к самому его лицу.
— И не думай, Василинка! Я никогда с пасекой дела не имел.
— А мед ели? — улыбается девочка.
— Мед ел. Это проще, — улыбнулся и Данило. — Так как же ты о взятке заботишься?
— Когда на цветы погожая роса выпадает, я до света пчелок бужу.
— Так рано встаешь?
— Вместе с мамой. Мама печь растопляет, а я на пасеку. Три раза ударю палочкой по улью и приговариваю: «На море, на окияне, на острове на Буяне едет Илья-пророк, гонит дождь и ветерок, гоню и я вас, мои пчелки, по ярый воск, по сладкий мед».
— И добрый взяток берете?
— Брали бы добрый, не будь войны. Немало ульев у нас бандиты разбили, — ответила Василинка, сразу вернув этим ответом Данила из глухомани веков к холодной действительности.
Он крепко обнял девочку, словно сам искал у нее защиты.
IX
Около хутора затопали кони, мелодично заскрипели колеса. Погиба настороженно отметил, что по дороге проехал не воз, а бричка. Но почему она остановилась? Может быть, Пидипригора накликал уже беду на его голову? Он быстро одевается, кладет в карман свидетельство, выскальзывает из мастерской в дальний угол сада и останавливается у перелаза.
Здесь, на жирной земле, поднимаются в рост человека посадки свеклы. Притаишься между ними и тыном, и никто тебя не найдет. Вот и дождался он той поры, когда и по ночам приходится скрываться на своей Украине. Хотя бы удержать эти две неполные губернии, чтобы не нищенствовать под чужими окнами…
Слышишь ты, «крымский хан», не довольно ли тебе гнусавить: «В душе моей зима царила, уснули светлые мечты?» — изливает он свою желчь на Врангеля, с которым недавно виделся в Севастополе. Высокий, с запавшими глазами «крымский хан» не обладал размахом Деникина, даже осуждал поспешное продвижение вперед его войск. Он серьезно выдвигал мысль, что можно по-настоящему воевать, только когда забитый офицерами и шикарными дамами-беженками Крым станет обетованной землей для всей России, а большевизм надоест населению. Так можно ждать и до Страшного суда. А что, если страшные слухи, дошедшие до петлюровского штаба, — чистая правда? Говорили, будто еще в декабре прошлого года Врангель сказал командующему донской армией Сидорину: «Нам следует честно и откровенно признаться, что наше дело проиграно. Надо подумать о нашем будущем — бить челом перед союзниками, чтобы они на транспортных пароходах вывезли офицеров и их семьи…» Впрочем, это, вероятно, только сплетня, пущенная теми, кто сам хотел бы сесть на место Врангеля. Сколько их теперь развелось — претендентов на высшие посты! И все жалят друг друга, а по-настоящему думать и работать некому. У одного Петлюры достанет министров на всю Европу, а простых чиновников не наберется и для нескольких уездов…