— Галя! — задыхаясь, прошептал Данило и отстранился от окна, за которым стала тень неизвестного.
Она по голосу поняла, что случилось недоброе, бросилась к мужу, и тут в дверь постучали.
— По мою душу пришли, Галя.
Он обнял жену, поцеловал ее лоб и косы.
— Не может быть, не может быть! — Она дрожала всем телом. — Ты же во всем, во всем признался.
«А может, это бандиты?» — вдруг обожгла его мысль, и он пожалел, что отдал оружие.
Дверь уже гремела под ударами. Он отстранил жену, достал из-под кровати топор, подошел к порогу.
— Кто там? — спросил одеревеневшим голосом, слыша позади плач Галины и Петрика.
— Отоприте, гражданин Пидипригора! — донесся властный голос, отдаваясь эхом в сенях.
— Кто вы будете?
— Из губчека.
На крыльце послышались шаги еще двоих.
Топор выпал у Данила из рук. Жена вскрикнула, бросилась к нему, а он уже не ногами, а всем телом двинулся вперед, заболевшими руками отпер дверь. Электрический фонарик ослепил его, чьи-то жесткие губы спросили:
— Вы гражданин Пидипригора?
— Я, — механически ответил он.
И жесткие губы скомкали его душу.
— Именем республики вы арестованы.
— За что? — вырвалось у него.
— За что? — стала между ними Галина.
— Вам виднее, — раздался безжалостный ответ, а второй фонарик уже гулял веселым глазом по его комнате, освещая волосы жены, Петрика в люльке, чистую бумагу на столе…
Данила под руки вывели на улицу, усадили в бричку. К его ногам еще раз припала жена. Ее оторвали, бричка тронулась; по обочине с криком бежала женщина, позади нее колыхался темный сноп волос.
Один из конвоиров оглянулся, пожалел:
— Славненькая!
Данило рванулся с кожаного сиденья.
— Пустите, пустите! За что вы меня?..
Но дюжие руки скрутили его. Он, до боли выгнув голову, увидел только, как жена упала наземь. Маленькая, вдали от него, она лежала, как сноп, неведомо кем потерянный на пыльной дороге.
А бричка мчится уже по сонному тракту, вековые липы черными птицами отлетают назад, словно распятые надежды, удаляются кресты, оборонявшие село от тифа, и копыта лошадей выбивают одно и то же мучительное слово: «Губ-че-ка, Губ-че-ка!»
XXI
На солнце под роями мошкары плавится лесной прудок Ивана Сичкаря. Под берегами зеленеют курчавые тени ивняка, а в глубине расплетается кружево туч.
От берега незаметно отходит челнок; в нем, согнувшись, в очках на носу, сидит седобородый дед Ивана и читает святое писание. Прежде он по праздникам заглядывал в божественные книги, а теперь, когда руки не пригодны больше ни к какой работе, сидит над Библией и в будни.
Челнок покачивается на воде, в глазах рябит от букв, и за прудом возникают далекие царства, грозный еврейский бог, смиренный Иисус и его апостолы. И старик, сплетая давнее с сегодняшним днем, тяжко вздыхает: прежде-то по земле ходили боги да угодники, а теперь шляются сатанинские дети. Что уж говорить о чужих, когда он своего родного внука побаивается. И старик поворачивает голову к высокому частоколу, который так плотно огораживает постройки, сад и огород, что и ужу не пробраться.
Старый Никодим побаивается своего внука — у этого разбойника нет бога в душе, — и хотя Ивану сегодня снова отправляться в тюрьму, это не печалит деда.
«Хоть бы его, вражьего сына, там научили человеком быть. Ведь нет у выродка тепла ни к людям, ни к скотине. Забарышничался до мозга костей».
На заросшей спорышом и травой дороге, где белеют только неглубокие колеи, показывается Данило Заятчук. Вот он увидел старого Никодима, улыбнулся ему грубо вытесанным лицом, снял старый, залоснившийся картуз и загудел над разомлевшим прудом:
— Добрый день, дед Никодим! Как здоровьечко? Перезимуете еще?
— Какое уж здоровье у деда!
— Теперь и у молодых не больно звонко. — Загорелая лысина Заятчука переливается на солнце. — На корню убивают и людей и здоровье.
Старик поднимает палец, поучительно произносит слова святого писания:
— И не бойтесь убийц тела, ибо душу нельзя убить.
— Душа душой, а и тела жалко, — вздыхает Заятчук и вплетает руку в спутанную бороду. — Иван дома?
— А где же ему быть!
— Собирается в дорогу?
— Должно, собрался уже. Ступай к нему скорей, а то, чего доброго, без тебя и водка скиснет.
— Ге-ге-ге, не скиснет, дед, мы ей как-нибудь сообща пособим! — смеется Заятчук и бодро направляется на пропахший лесом двор.
Здесь его поражает новшество: вдоль всего частокола густо сплелись деревца боярышника.
«Вот сукин сын, догадался огородиться — теперь никто не перелезет, а кто и полезет, без глаз останется», — думает Заятчук, осматривая колючую изгородь.
Возле разинутой пасти парильни смазывает колесной мазью железные оси брички батрак Сичкаря, и даром что на парне вместо одежды лохмотья, он беззаботно насвистывает «Метелицу», а все его тело и даже кисть пританцовывают при этом. Заятчук не раз замечал, что этот бесенок даже в церкви приплясывает, а на гулянках выкидывает в своих отрепьях такие коленца, что и мертвец не улежит, глядя на него.
— Павло, где дядя Иван?
Белоголовый Павло Троян проворно оборачивается к Заятчуку и указывает кистью в глубину двора.
— На огороде!
— Покидает тебя хозяин?
— Да, вроде едет, — отвечает паренек, переходя на другой мотив.
— Может, у тебя мало будет работы? Так переходи ко мне, — понижает голос Заятчук. Он знает, что у Павла в руках все горит, и не первый день собирается переманить его.
— Может, и сойдемся в цене, ежели харчи будут как у людей.
В уголки серых глаз Павла заползает насмешка. Ему давно уже осточертело служить у немилосердного Сичкаря, который даже собственную жену молотит, как сноп. В прошлом году мальчуган хотел было сбежать к красным казакам, да не взяли — не дорос до коня и шашки. Жаль, не догадался увести у хозяина жеребца, — тогда приняли бы.
Заятчук подходит ближе к Павлу и тихо, сочувственно говорит ему:
— У меня, парень, в таких отрепьях не будешь ходить. Забегай завтра, поговорим. — И степенно проходит на большой, в две десятины, огород Сичкаря.
За спелой кукурузой с почерневшими уже космами кланяется в пояс неубранное просо, дальше голубеет капуста, а за нею гнутся подсолнухи. Между ними ворочается тяжелая туша Ивана Сичкаря: он секачом обрубает постаревшие головы подсолнухов, оставляя на изувеченных стеблях нетронутые кружочки молодых цветов.
Заятчуку эти высокие стебли подсолнухов чем-то напоминают людей; он смотрит, как Сичкарь мастерски орудует острым секачом, и смеется:
— Рубишь головы отцам?
Сичкарь как будто понимает, о чем подумал Заятчук, — махнув секачом, он кладет себе под ноги большую голову немногодетного подсолнуха и значительно отвечает:
— Отцам и следует рубить головы, а дети пускай живут.
Его низковатый голос и усмешка на обезображенном лишаями лице обдают гостя холодом, и тот уже кается, что захотел переманить к себе Павла. Может, лучше поговорить об этом с самим Иваном, ведь и он не больно-то доволен своим батраком?
По дорожке, размахивая широкими рукавами белой сорочки, спешит дородная, коротконогая и быстроглазая Зинька, жена Сичкаря; от ее пестрой, красной юбки испуганно отскакивают, словно отдергивают руки, вершинки черного проса. С проса взлетают воробьи, распевая свое «жив-жив».
— Иван, ступай скорее, гости сердятся! Нашел себе работу! Добрый день, Данило!
— Доброго здоровьичка, Зинька! Красивеешь? — Он любуется тугим, налитым здоровьем лицом женщины.
— Где уж нам теперь красиветь! — приложив руку к груди, вздыхает она для Ивана, а сама играет глазами для Данила, который хоть и некрасив, да силен, как вол.
Иван, глядя на жену, грустнеет. Не больно-то ему хочется покидать все это приволье и отправляться за каменные стены тюрьмы. Надо же было тогда заупрямиться! Завез бы зерно — и не грызли бы казенные клопы. А всему виною Мирошниченко. Ну, да не долго Свириду землю топтать! Пойдет как миленький туда же, куда и Пидипригора.