Сичкарь подходит к дорожке, где лежат сапоги, отряхивает с одежды золотистую пыльцу подсолнуха и, стоя, бережно обматывает онучей полную, выбеленную жиром ногу. На подсолнухи все с тем же «жив-жив» налетают воробьи. Над Сичкарем носятся запахи конопли и надрубленных подсолнухов, и от этого еще круче замешивается в нем злость на Мирошниченка.
В хате уже накрыты столы, но гости толпятся возле порога и сундука. А когда входит хозяин, с сочувствием здороваются с ним, вздыхают, морщатся и садятся на топчаны и лавки. Кто-то вспоминает, что нет старого Никодима, но Зинька под одобрительный смех поясняет, что при новой власти дед заглядывает не в грешную чарку, а только в святую книгу.
— Дай боже нашему Ивану добрую дорогу, да чтоб скорей возвращался к хозяйству и к жене! — торжественно поднимает чарку Ларион Денисенко.
Гости выкрикивают: «Дай боже!» — а Иван в это время грустно переглядывается с Настей, которой, верно, больше всех жаль, что он уезжает из села. Даже ее навек обозленные глаза подергиваются тенью. Зинька видит, куда смотрит муж, и кипит от злости, но не выказывает своих чувств, а манерно собирает губы в оборочку. Если он и в такое время заглядывается на эту, то нечего ей, Зиньке, тосковать по своему благоверному.
Сидели все недолго — не с чего было веселиться, да и большинство из них думало не столько о Сичкаре, сколько о своей земле.
Попрощавшись и проводив гостей за ворота, хозяин еще раз грузно прошелся по двору, забросил на бричку тугую, завязанную у самого края суму с харчами, бережно уложил в ногах две бутылки с самогоном и подсадил жену на задок.
Павло запряг лошадей и хотел было вскочить на бричку, но Сичкарь взял у него кнут.
— Оставайся дома, я сам буду править.
— А назад как? — удивился парнишка.
— Хозяйка управится, — кивнул Иван на жену. — Пускай приучается при новой власти.
Добрые кони вылетели со двора, промчались мимо пруда, где, согнувшись в челноке, все еще внимательно читал святое писание старый Никодим.
— Что же ты Павла не взял? — спросила жена. — Я этих лошадей как огня боюсь.
— Учись сама править, теперь коммуния идет, — отрезал муж и до самого села не промолвил больше ни слова.
«О Насте думает», — еще больше обозлилась жена.
В селе Сичкарь, словно напоказ, останавливался возле дворов родичей, нес впереди себя бутыль и, выпив по чарке, снова петлял по улицам, не минуя ни близкой, ни дальней родни.
Все село видело, как Иван Сичкарь прощался со своим родом, отправляясь в тюрьму.
XXII
Сентябрьское солнце незаметно опустилось за растреснутые неплотные облака и тотчас расстелило далеко за лес недобеленные холсты. У опушки злобно прокартавил, протокал пулемет, и, задыхаясь от страха, по-женски заахало эхо на леваде.
Докия, прислушиваясь к выстрелам, остановилась возле перелаза.
«Опять, верно, банда объявилась. Не напали ли на комитетчиков?» Она вздохнула, думая не столько о банде, сколько о Тимофие. Он снова, еще до рассвета, ушел делить барскую и кулацкую землю и все еще не возвратился домой. Неуемной женской болью защемило сердце: какая бы ни случилась беда, Докия первым делом тревожится за мужа, за всех родных да кровных, не зная кого и просить, чтобы хранила их судьба от напасти.
Подумать — сколько лет прошло с тех пор, как молчаливый, суровый Тимофий впервые неумело приласкал Докию, уже и сына какого вырастила, а все и теперь, как девушка, любит, как девушка, тоскует по мужу, хотя на людях ни одним словом не выказывает своих чувств… А когда появился на свет Дмитро, когда раскрылся светлый и тревожный мир материнства, в ее любовь неприметно влилась еще новая струя: Тимофий стал для нее не только отцом ее сына, но как бы и ее отцом. Может быть, потому, что как раз в ту пору умер ее старый отец. И до радостной боли хорошо было Докии, в сумерки встречая возвращающегося с работы мужа, прижаться к нему, положить голову на грудь и вдохнуть не выветрившиеся из складок его одежды запахи широкой степи или хмельного леса.
— Эх, ты! — коротко скажет он, улыбнется черными грустными глазами и, как ребенку, положит ей на голову сильную руку.
— Соскучилась я по тебе, Тимофий! Так соскучилась, будто ты вот только с германской войны пришел.
— Чудно! — Он снисходительно глянет на нее и по привычке задумается, погрузится в свои заботы.
…Солнце выскочило в узкий просвет меж облаками и бросило под ноги женщине живую, узорчатую тень раскидистой яблони.
Вдали звонко зацокали подковы, и вскоре показались четыре всадника на рослых, гладких конях. Трое верховых были в буденовках, а четвертый, очевидно командир, в кубанке.
За плечами карабины, на темно-синих галифе красные лампасы. Обгоняя верховых, бешеным наметом промчалась пулеметная тачанка, и высокий вихрастый казак, молодцевато стоя во весь рост, что-то крикнул всадникам через плечо. Те расхохотались, кинули вдогонку пулеметчику какие-то слова про банду Гальчевского и разом, дружно, в лад, запели молодыми голосами песню Богунского полка.
«На банду едут, а смеются, поют, будто им и смерть нипочем! Вот народ!» Женщина проводила кавалеристов долгим, затуманенным взглядом.
Вот уже и скрылись они за поворотом, — может, навсегда. Вот уже и песни не слышно, а сердце все щемит и щемит: тревожится Докия о чужих детях, как о своем сыне.
И уже не слышит она, как подкатывает к воротам пароконная подвода, как входит во двор ее высокий, горбоносый Тимофий.
— Докия! — как из глуби земной, окликает ее глуховатый родной голос.
И она спешит навстречу, одновременно замечая и просветлевшее лицо мужа, и Свирида Яковлевича возле коней, и плуг, и рыбачью снасть на телеге.
— Снова куда-то собрался, Тимофий? Добрый день, Свирид Яковлевич. Заходите в хату, — с легким поклоном приглашает она.
— Доброго здоровья! — Мирошниченко кивнул из-за тына круглой головой, горделиво посаженной на широкие плечи. — Некогда посиделки устраивать, поскорей мужа отпускай. Утром начнем пахать свои наделы.
— Барскую землю? — поразилась Докия, как будто не знала ничего, не ждала этого надела, не видела его во сне и наяву.
— Не барскую, свою! — смеется председатель.
— Свою? — все еще недоумевает она. — Своя же десятина уже засеяна.
— Теперь и эта своя. Барская была да сплыла.
— Значит, барскую? — переспрашивает Докия, словно желая, чтобы чье-нибудь слово еще раз подтвердило ее радость.
— Да не барскую же, а свою! — Широколицый, кряжистый Мирошниченко раскачивается от смеха. — Никак не привыкнете, что это уже ваша земля!
— Наша, наша! — облегченно вздыхает она и, все еще не в силах поверить, застывает посреди двора.
Мысли затопляют ее, как паводок. Могучая, теплая волна перекатывается по телу, и Докия уже не видит ни осеннего неба, ни маленького двора, ни черного, покосившегося тына, кое-где поклеванного пулями…
Густо-зеленые утренние поля встрепенулись, переплеснулись через искристый горизонт, заволновались на фоне золотого литья туч и умылись солнцем. И уже не видать на них ни мотков колючей, пережженной непогодами проволоки, ни линии окопов; даже свежие красноармейские могилы омываются всплесками ярой, чубатой пшеницы, горят красными бантами маков, поднимают солнце из-под земли. И не пули подсекают колоски — раскачивает их перепел, счастливый, что теплыми комочками покатились его птенцы по земле, на молодых крылышках поднялись в небо. А она, Докия, идет, все идет с Тимофием полевой дорогой на свою ниву.
Певучий колос ластится к ней, детскими ручонками пазуху ищет, обдает босые ноги душистой росой.
«Неужели все это будет?..»
И она вздрогнула, словно увидела свои бесталанные молодые годы на клочке черной тучи…
…Высохшая степь.
Барская пшеница.
И потрескавшиеся до крови, обугленные губы жнецов. Задыхаются от жары грудные ребятишки, старичками родившиеся на батрацкой каторге. И нет у матерей молока в иссохших грудях, одни соленые слезы в глазах. И капают они на желтые детские личики, на горький тринадцатый сноп.