Вот ее мать на третий день после родов, не разгибая спины, подсекает серпом хрупкую, перестоявшуюся пшеницу. Скрипит зубами от боли, кусает распухшие губы и все-таки жнет, изнемогая над тринадцатым снопом.
— Мама, присядьте, отдохните.
— Сейчас, дочка.
Мать поглядела так, словно все небо хотела вобрать горестными глазами, выпрямилась, отерла пот со лба, охнула и, выронив серп, стала оседать рядом с ним. Она порезала черные пальцы, но кровь не брызнула, лишь несколько тяжелых капель с крохотными пузырьками пены выступили на помертвевшей руке. А на темных от пыли губах высыпал розовый пот.
И тут только Докия с ужасом увидела, что лицо, жилистые руки, исцарапанные ноги матери были черны, словно свежераспаханная, переплетенная корнями вырубка.
— Отлетела жизнь, как сизый голубь. — Над матерью горбатой тенью склонилась пожилая, высушенная солнцем и батрацкой бедой жница.
— Легкая смерть — на работе, — позавидовал кто-то из батраков.
— На чужой работе ни смерти, ни жизни легкой не бывает! — будто из глубины столетий донеслись чьи-то слова.
И под их ноющий осенний шелест перед глазами колыхнулась могила матери, проплыла в ряду других холмиков, как челнок на горбатых волнах. Над могилой пламенеет ярким платочком омытая росою калина. Как невыплаканные слезы, годами падает роса с тяжелых гроздей на изголовье полузабытой батрачки, в нужде родившейся, в муках дочь породившей и в горе умершей на чужом, колючем жнивье. Там, где калина роняет дымчато-розовые капли, гуще кустится и выше растет трава.
Дважды за лето выкашивает ее глухой сторож с седыми спутанными ресницами, и в низеньких копнах сена ветер перебирает грустные странички сотен таких различных и таких похожих одна на другую историй пасынков земли.
…Докия поспешила отогнать тревожные видения и пошла за мужем в хату.
— Приготовь мне в поле чего-нибудь. — Тимофий ласково посмотрел на нее. — Ну, хозяйка, прирезали нам три десятины земли. Рада?
— Три десятины? — Докия, все еще не веря этим словам, подошла к мужу. — И навсегда? Или может, на год- два? — спросила недоверчиво.
— Навечно. Чем теперь не хозяева? Землю дали, коня дали, плуг на двоих дали. Вот что значит, Докия, закон Ленина, своя власть. — Тимофий твердо прошелся по хате. — Ты назавтра сготовь что-нибудь: люди наши придут, надо же отметить свое счастье, — может, и оно с нами наконец за один стол сядет.
Молодая женщина только головой кивнула, потом улыбнулась своим мыслям, и вокруг ее карих глаз засияли морщинки.
— Хоть бы нам, Тимофий, еще полдесятинки прирезали, было бы целых пять — круглое число.
— Ты гляди, и не ошиблась, — засмеялся Тимофий, чуть ли не впервые заметив, что у жены кожа вокруг глаз светлее, чем на всем лице.
— А что, неправду я говорю? — засмеялась и сама Докия, зная, что подумал муж.
— Так ты подай в комбед заявление. Так и напиши: «Для ровного счета недостает полдесятинки, выкройте где-нибудь».
— Я бы и написала, только бы дали…
— Магарыч поставь.
— И поставила бы.
— А самогонку где взяла бы?
— Выгнала бы такую, что синим пламенем горит.
— Век живи — и все равно женщину не распознаешь! — изумляясь, махнул рукой муж. — Будет скотинка да здоровье, так и на этой земле всходы, что твой Дунай, поднимутся, не придется на чужом пороге пополам сгибаться — в долг просить.
Докия от радости не знала что и сказать. Она всем телом прильнула к мужу, чувствуя, как счастливые слезы пощипывают глаза. От Тимофия веяло осенним полем, поздним, горьковатым листом и терпкой коноплей, которая еще на корню отдает влажной сорочкой труженика.
Вспомнилось ей, что на весеннюю пахоту и ее отец и Тимофий всегда надевали рубахи, в которых причащались. А чем теперешняя пахота хуже! Докия бросилась к сундуку, подняла тяжелую крышку, достала чистую, чуть измятую сорочку, намотала ее на скалку и раскатала.
— Надень, Тимофий, ведь на пахоту едешь.
Он повел глазами на жену, потом на рубаху, удивленно хмыкнул и стал переодеваться — Докия лучше его знала все поверья, связанные с землей, в них еще можно было сомневаться, но пренебрегать ими не следовало. Свежее полотно приятно холодило тело. Эта рубаха соткана из тончайших ниток, какие только Докия сумела выпрясть. Недаром говорили на селе, что у нее из-под пальцев и простое волоконце выходит серебряной нитью.
— Ну, пора мне. Эх, ты… — Хотелось сказать что-нибудь ласковое, но не смог найти нужное слово. Он обнял одной рукой жену и — удивительно! — поцеловал ее черную косу. Потом вышел.
— Тимофий, — она, волнуясь, догнала его в сенях, — не ехали бы вы на ночь! Банда Гальчевского совсем озверела… За землю души выдирают…
Докия говорила так, будто муж и без нее не знал, что делается вокруг.
— Пошли бабьи разговоры! Волков бояться — в лес не ходить. Не долго им на кулацких харчах отъедаться. Да у Свирида Яковлевича и трехлинейка с собой. Ну, не вешай голову. Вот не люблю! Вечно ты переживаешь. Сказано — баба! — И он, сильный, неторопливый, уверенно пошел к воротам.
А у Докии после суровых слов мужа стало спокойнее на душе: пока есть на свете Тимофий, все будет хорошо и нечего бояться. Она заторопилась следом за ним, вынесла порыжелую от непогоды и времени свитку, чтобы ночью в поле Тимофий прикрыл простреленные на войне ноги, и влажными от волнения и счастливой истомы глазами проводила его вдоль большака, по которому недавно проехали конники.
И не пришло женщине в голову, что никогда уже больше не увидит она своего мужа живым.
Вот подвода поднялась на пригорок. Голова Тимофия мелькнула еще на миг и скрылась за развесистыми деревьями большака, влетающего с разгона в нависшие предосенние тучи.
— Чего задумался? — Энергичное лицо Мирошниченка подобралось в осанистой, упрямой улыбке. — Все про землю?
— Эге, — коротко ответил Горицвит.
— Растревожили осиное гнездо. Ишь как завыло кулачье! Ни дать ни взять — волчья стая! Их бы воля — не одного из нас уложили бы за землю в землю.
— Да, — соглашается Тимофий, — помещики-то сбежали, а ихнее семя да коренье в кулацких хатах и хуторах так и шипит. Не отдадут нам богатеи своих полей даром. Придется еще крепко повоевать с ними. Не из таких Варчук и Денисенко, чтобы свою землю дарить. Видал я, какими глазами они на нас глядели. Морщинки на роже у Варчука так и корчатся, точно его живым в могилу кладут. — Горицвит даже вспотел от такой длинной речи.
— Ничто им не поможет. Прошлого не вернешь, хоть волком вой. Да ну их к бесу, гнездо гадючье! Лучше про жизнь поговорим.
Но разговор пришлось отложить — позади зацокали копыта, и мимо промчалась легкая бричка, накручивая за собой косой столб пыли. Сытые кони, закусив удила, вытянулись в струну и, казалось, не бежали, а летели, разметав крылья грив. Худой черный седок весь подался вперед, свесив согнутые в локтях руки, вот-вот упадет на лошадей. Он обернулся, и черные глаза блеснули неудержимой злостью, задымились синие белки.
— Сафрон Варчук! — удивленно пробормотал Тимофий.
— Тьфу! Куда его черти несут на ночь глядя? Неужто землю отрезанную смотреть? — Мирошниченко даже приподнялся.
— Как бы он в банду не подался. Недаром говорят, с Шепелем дружбу водил, а Гальчевский — правая рука Шепеля.
Пыль, поднятая бричкой, медленно улеглась, только взлетали вспугнутыми птенцами сухие листья.
На дороге, под высоким шатром деревьев, раскачивающим дрожащее, низкое небо, замаячила одинокая фигура.
— Гляди, это не твой Дмитро идет?
К ним легкой походкой приближался стройный белокурый подросток. Густые, с живыми искорками волосы, подрагивая, касались нависших, тяжелых, как два колоска, бровей.
— Добрый день! — поздоровался Дмитро со Свиридом Яковлевичем. — Куда вы? — И в темных глазах блеснул огонек догадки. — Барскую землю пахать?
— Свою, Дмитро. Нету теперь барской. Вся — наша. — Тимофий не заметил, что повторяет слова Мирошниченка.