Погладив подсолнух, Тимофий подошел к своему палисаднику и сразу просветлел. Он возвратился с огорода обратно во двор и остановился неподалеку от ясеней, которые посадил в тот же день, когда родился у него сын. В душе всколыхнулась нежность к сыну, как в ту счастливую минуту, когда он узнал о его рождении. Тогда молодой отец посадил во дворе не один, а целых три ясеня — надеялся, что у него будет трое сыновей. Но годы, бедность и война развеяли его надежды, и только три ясеня шумом своим напоминали о них. Потом, когда деревца встали на цыпочки, поднялись над его двором, он привык к ним, как к близким живым существам. И в окопах они виделись ему рядом с женой, отцом, сыном.
И вот теперь Тимофий подумал: недаром он все-таки посадил три ясеня — еще будут у него дети. Может, малость совестно перед Дмитром, но не вина Тимофия, что он только в армии прослужил, как медный котелок, чуть ли не семь лет. А до этого… да что там говорить, подрастет — сам поймет, по-человечески.
И он, улыбаясь своим мыслям, осторожно отворил дверь в хату. Лунный луч освещает чернокосую голову Докии, тихонько припавшую щекой к ладони. Женщина сквозь сон расслышала шорох, зашелестев соломой, соскочила на пол, сладко потянулась и снова опустилась на кровать, не в силах расцепить спутанные ресницы.
— Тимофий, ты?
— Я, Докия, спи, спи!
— Что там? — И она прилегла на подушку, борясь со сном.
— Где? — насмешливо спрашивает муж, коснувшись рукой ее голых колен.
— Ну, там… на собрании. — Докия по женской привычке даже во сне поправила на коленях сорочку.
— Ничего такого. Сии!
— Земля…
— Земля, — вздохнул Тимофий. — Спи!
И она покорно, как ребенок, уснула, чтобы увидеть во сне те же нивы, которые снятся ей чуть ли не каждую ночь.
IV
На перекрестке братья молча, даже не подав друг другу руки, расходятся по домам. Им после сегодняшнего собрания столько надо сказать друг другу, что лучше не говорить. Олександр в мыслях обзывает брата по-всячески, а Мирон, чувствуя свою вину, хочет в то же время предостеречь младшего: теперь надо жить осторожнее. Буря дубы в щепки разносит, а травку только к земле пригибает. Вот и выходит — не спеши, Олександр, вперед отца в преисподнюю. Даст бог, поднимешь голову, когда над нею пули свистеть не будут.
На тракте затихают шаги Олександра, а Мирон направляется в свой лесной угол, где возле пруда, окаймленного двойной рамой из камыша и кустарника, стоит его новая, аккуратная хата. Мысль о ней и веселит и тревожит трудолюбивого лесника: добился-таки он своего, свил себе гнездо как хотел — чтобы и синяя водица рядом, и ульи красовались перед хозяином деревянными шапками, и лес радовал бы его глаза. Но именно лес-то и пугает теперь человека: какая только дрянь не ищет пристанища в лесах! И все норовят объесть, обпить, обокрасть тебя. Выносишь им последний хлеб, а сам за душу дрожишь: как бы шутя не разменяли.
Навеки запомнилось, как однажды ночью пришли к нему два бандита. Ох и жрали они — все со стола как веником смело, а потом забрали весь печеный хлеб, пшено, соль в узелке, кувшин меду, и, уже прощаясь, один из них на пороге сказал:
— Славный ты хозяин — стало быть, тебя надо убить, — и стал спокойно снимать с плеча обрез.
И убил бы, да жена кинулась ему в ноги, называя милостивцем и сыночком. Тогда бандит подумал и выстрелил в улей. За плетнем зазвенел потревоженный рой, долго еще пчелы одна за другой покидали ночью изувеченное жилище.
Вспомнив, сколько добра пошло в чужие, грязные руки, Мирон пригорюнился, замурлыкал грустную песенку и сразу же перепугался: а что, если его примут за какого-нибудь активиста и бабахнут из обреза? И вдруг подумал, что у него не хватит хлеба и до поста. Надо, чтобы жена подмешивала в муку молотые стебли кукурузы.
С боковой улицы явственно донеслись голоса. Мирон хотел обойти стороной, но узнал шепелявый говорок Поликарпа Сергиенка и степенную речь Семена Побережного, который живет над самым Бугом. Мужики оперлись на тын и продолжали нескончаемую беседу все о той же земле и политике.
— Нету, нету порядка, Поликарп, — вздохнул Побережный, высекая кремешком огонь.
— Ой, нету! — охотно согласился Поликарп, благодарный Побережному за то, что тот говорит с ним как с ровней: с ним как не часто разговаривали, хотя побасенки его слушали с охотой.
— Уже и землю вроде в руках держишь, а все не знаешь — не выскользнет ли она, как вьюн… — Пожилой рыбак нахмурился, раздувая огонек.
— Того и гляди, выскользнет. — Худой, как жердь, Поликарп склонился над плетнем; он прикурил от губки, видно, глубоко затянулся, и кашель глухо отозвался в его тощей и прокуренной груди.
— Кругом же бандиты, кругом! Не Гальчевский, так Шепель, не Шепель, так кто-нибудь из компании «гоп, кума, не горюй»[6] — и все на безначалье наше. Нету той строгости, того порядку, что при царе были.
— Да-а, далеко до того, — так же охотно поддакивает Поликарп и внезапно выпаливает: — Вот ежели бы царь да с большевиками замирился, кругом был бы порядок. Царь, я думаю, царствовал бы в своем хрустальном дворце, а большевики землю бы людям нарезали. Тогда было бы у нас государство на весь свет.
— Эн куда хватил! — Побережный безнадежно махнул рукой и затянулся цигаркой.
«А может, что и вышло бы из этого», — на миг задумался Мирон, осторожно проходя мимо, но вспомнил, какой Поликарп болтун, и махнул рукой. А что нет порядка, это сам бог с неба видит. Ну, наложили на мужика разверстку, так пускай уж тогда и власть его защищает, пусть не грабят его все, кому не лень. А то выходит — платишь не одну, а три продразверстки. Да к тому же нигде паршивой железины не достанешь, а на керосин да на соль такие цены, что не подступись. Вот лемех для плуга нужен до зарезу, а человек вместо него прилаживает австрийский штык. Да только стоит ли ради этого тревожить кости помазанника божьего, пусть уж лежит себе в земле, не трогает людей, и они его не тронут…
В сторонке, возле навеса, что-то зашевелилось. Мирон испуганно присел под тыном. Совсем близко раздался девичий голос:
— Слышь, не балуй!
— А что я делаю? — ломающимся баском возразил парень.
— Ничего. Убери руки.
— Вечно от тебя только это и слышишь.
«Черти, и революции на них нет!» — осмелев, подумал Мирон, выпрямился и даже полез в карман за огнивом. Но нет, лучше дома закурить.
На краю села за мостиком, где всегда, кроме зимы, ночует эхо, спускается в овражек узенькая улочка. Она выбегает к рядку верб, и тут ее перехватывают ворота. Чуть подальше за ними начинается усадьба Мирона.
Вот и видны уже лунные блики на его родниковом, вечно холодном пруду. Как и всегда, листва камыша поворачивается вслед прибрежному ветерку, как всегда, не горюя, весело журчит пониже пруда неуемный ручеек. Мирон просыпается и засыпает под его щебет, а когда отлучается на день-два, чувствует, что ему недостает чего-то.
Он вступает на крохотную, осененную вербами плотнику, отделяющую пруд от ручья, и вздрагивает: за кустами орешника стоит бричка Барчука, лоснящиеся спины вороных поблескивают при лунном свете. Позади лошадей стоят сухой, черный, как цыган, Варчук и широкоплечий, с головой, отороченной космами волос, Ларион Денисенко. Они молча ждут, пока Мирон подойдет. И он идет к ним, как к убийцам. Чего же надо им от его души, которая ищет одного лишь покоя? Только где же теперь найдешь покой на земле…
— Долго вы ораторствуете, Мирон. — Варчук, покачивая клинообразной головой, подает узкую руку.
— Не пьем, не едим, знай на митингах галдим. — Денисенко прямо из руки Варчука перехватывает руку Мирона. — Что там? — кивает он своей колесообразной шевелюрой в сторону села.
На пруду спросонья кашлянула утка и напугала всех троих. Денисенко потянулся рукой к карману, а Мирон поднял щепоть к вспотевшему от страха лбу.
— Вы скоро собственной тени будете пугаться, — презрительно скривил тонкие губы Варчук.