— Собираешься? — Тот даже крякнул и потянулся рукой к груди.
— Собираюсь! И для твоей же пользы: может, станешь человеком, а не гадиной! — И Мирошниченко повел круглой головой, горделиво посаженной на широких плечах.
— Неужто так-таки и отрежешь, Свирид? — В голосе Данька билась скорбь, и просьба, и капля надежды.
— Непременно отрежу, — пообещал, не сердясь, Свирид.
— Чтоб тебя самого день и ночь резало и не переставало! Придет еще Петлюра на твою голову!
— Беги, контра, к попу, отслужи панихиду по твоему Петлюре! — Серые, с редкими капельками голубого моря глаза Мирошниченка стали злее. Он шагнул к Даньку, и тот, обтирая спиной и задом высокий частокол, отпрянул к воротам. — Вот так-то лучше! Молчи, коли глуха, — меньше греха! Пошли, Степан! — И он двинулся по улице, оставляя на пыльной дороге четкий след подбитых гвоздями больших немецких сапог.
Степан нехотя, все еще косясь на усадьбу Данька, последовал за Мирошниченком.
— Ну, так кто кого? — не оборачиваясь, чтобы не расхохотаться над воробьиным задором Кушнира, спросил Свирид.
— Оба один одного, — неохотно ответил Степан. — Толстый, а жилистый, черт!
— Сильного надо с умом бить. — Мирошниченко незаметно ткнул Степана в бок ребром ладони.
Они молча проходят мимо хаты Василя Пидипригоры, напряженно прислушиваются к омертвевшему двору, и Кушниру становится не по себе: ему кажется, что он вот-вот услышит: «Как сперва я василек сажала…»
Но двор Василя нем, хотя возле поленницы и виднеется одинокая поникшая фигура старой Богданихи. Пальцы ее изможденных рук лежат на груди, словно она собралась укачивать младенца.
II
Мирошниченко поднимает над головой чахлый огонек коптилки, внимательно оглядывает собрание и невольно вздрагивает: до чего лесник Мирон Пидипригора похож на своего двоюродного брата Василя! Сидит Мирон плечом к плечу с братом Олександром, и его широкий лоб бороздят раздумья и тени страха, порой он зябко поводит плечом. Жаль, не та душа у Мирона, что у Василя была.
— Олександр, а ты что с вахты ушел? — подозрительно спрашивает Свирид.
С лавки подымается кряжистый Олександр Пидипригора; уставясь в пол, он не в состоянии добыть из груди корявое слово и только виновато перекидывает с руки на руку залатанный медью ствол старой берданки.
— Может, не слышишь?
— Такое дело, Свирид Яковлевич, — говорит он, не поднимая глаз. — Не утерпел.
— Горело?
— Не горело, а не утерпел. — Он еще быстрее перекидывает оружие, словно оно обжигает ему пальцы.
— Да почему же?
Олександр снимает картуз, прикрывает им дуло берданки и поднимает на Мирошниченка смущенный взгляд.
— Хочу еще раз услышать, где моя земля будет. Все думаю: а что, как переменились списки?
В зале раздался смех, а Мирон дернул брата за полу: ну чего исповедоваться, как на духу?
Мирошниченко улыбнулся и сразу же нахмурился.
— А ежели банда налетит?
— Э, нет, с моего края, Свирид Яковлевич, не посмеют! К нам час назад красные казаки пришли. Сам им, такое дело, шесть снопов овса из-под балки скинул.
— И много казаков?
— С полсотни. Еще должны подъехать. Боевые ребята, и кони добрые. Вроде на банду готовятся.
— Вот это славно!
Собрание оживилось.
— Может, придет время, когда будем спокойно дома ночевать.
От этих слов Мирошниченко невольно краснеет, словно про него они.
Ведь чуть ли не каждую ночь приходится скрючиваться от холода, если не в овине, то в стогу, либо в скирде на поле. Ему всюду чудится теперь запах соломы. Он смотрит на Пидипригору и спиной ощущает все эти стога и скирды, дающие ему приют.
— Земля твоя, Олександр, лежит в тех же урочищах. А теперь айда на вахту! Тоже мне самооборона!
— Свирид Яковлевич, дозволь, раз такое дело, хоть на выборах посидеть, — по-ученически вытянулся Олександр.
Мирошниченко хотел рассердиться, но передумал.
— Разрешаю, что уж с тобой делать? Может, еще кого из самообороны принесло?
— Никого нет, — повеселел Олександр, повеселел, закрутился и картуз на дуле берданки. — Я сам проверил! Хотел Карпец сорваться, так я его возле моста чуть ли не прикладом прогнал на место, чтоб знал порядок. Такое дело!
— Хе! Гляди какой деловой! — повернулся к нему короткоусый Иван Бондарь. Его широкое, дубленое лицо осветилось лукавой усмешкой.
— Уж какой есть, Иван Тимофиевич, — примирительно проговорил Олександр и расположился поудобнее возле неподвижного Мирона, лоб которого все еще морщился от страхов и раздумий.
И вот Мирошниченко ставит плошку на дворянский стол, поправляет свою нависшую на глаза «полечку», кладет руку на грудь, прикрывая ладонью кудри матросской крали. Перед ним в полумраке застыли лохматые, ветрами и дождями чесанные головы пасынков земли. Всю жизнь их заскорузлые руки выращивали золотое зерно. С детства по плечам гуляли хозяйские плети, чужие налыгачи[2] натирали до крови ладони, а потом задубевшие, в черствых, кровавых мозолях руки вытягивал цеп. Потому и руки у крестьян длиннее, чем у кого бы то ни было, потому и тоскуют и тянутся души земледельцев к своему единственному раю — земле.
А она, роскошная и убогая, ласковая и жестокая, всегда манила их теплым звоном ярой пшеницы и гнала в холодных оковах в Сибирь, ласкала руки мягким, как девичья коса, колосом и вспарывала спину немецкими да гайдамацкими шомполами. Неужто же и теперь она поманит да обманет мужика?
Свирид Яковлевич знает, что Каменец-Подольск и Проскуров, как червой, кишат петлюровцами, что недаром придурковатый гетман Скоропадский отправился из своей роскошной швейцарской виллы обивать английские и французские пороги, что не к добру поехали уэнэровские[3] министры к черному барону в Крым. Еще могут они распахать землю снарядами, засеять костьми, полить человеческой кровью, но жать им на ней вряд ли придется. Вряд ли! Потому что мужик повидал уже свой долгожданный надел, а хлебороба и смерть не оторвет от земли. Для него и небо — это прежде всего та же земля, которую можно распахать, и засеять, и даже засадить райскими садами.
Еще не так давно и на море, и в холодных казармах экипажей, и в матросских отрядах, из которых мало кто оставался в живых, и в партизанских лесах не раз Мирошниченку думалось, что в одно погожее, непременно солнечное утро вызовут его, кавалера двух «георгиев», добрые ученые люди, дадут ему на руки грамоту и скажут: «Вот тебе, Свирид, за твой пот и кровь — твоя земля. Бери ее и живи, как в раю».
А теперь этим добрым и ученым человеком — Мирошниченко усмехнулся, стал в своем селе он сам. Грабителем, вором и христопродавцем величают его во всех кулацких закутках, то стращают столбом с перекладиной, то подкупают деньгами и хлебом. Ну, да это дело привычное! Вот жаль только, что грамот на землю нету: с ними крепче прозвучал бы закон и для бедноты и для кулачья. Он даже обратился было с этим в уисполком, но там только рукой махнули.
— Чудак человек! Где же бумаги взять на твои грамоты! Видишь, газеты на оберточной печатаем, а мандаты выстукиваем на обороте архивных документов. Черт-те что бывает: на одной стороне наше распоряжение, а с другой — царский орел на него палкой замахивается. Две власти на одной бумаге вмещаются…
Многое вспомнилось Свириду, перед тем как он сказал свои самые лучшие слова. Каждый когда-нибудь произносит свои самые лучшие слова. У одного они, может, оборвались на детском «мама», а потом жизнь так искромсала, помяла человека, что во рту ничего, кроме скверности, и не осталось. У другого эти слова нашлись негаданно для милой, которую он, одолжив у друга сапоги, повел к венцу, а третий вымолвил их на краю могилы, чтобы запомнились детям на всю жизнь.
Свириду Яковлевичу не пришлось пролепетать свое лучшее слово родной матери: день его рождения стал днем ее смерти. Не суждено было раскрыть свою упрямую, несгибаемую душу и перед девушкой: случилось так, что не по любви, а из жалости женился он на молодой вдове, дождался от нее двух детей да и снес ее на кладбище с огорчением, но без слез…