Не заголосила старая Богданиха над своим сыном, не окропила его слезами, а неожиданно среди убитых горем людей тихо-тихо вывела пасхальную припевку, песню далеких лет, которую пела еще в девичестве на многолюдном церковном дворе:
Першим часом василя садила,
Гей, гей, василя садила.
Другим часом поливала,
Гей, гей, поливала.
Третім часом цвіт зірвала,
Гей, гей, цвіт зірвала.
Василь, василь, васильочок,
Гей, гей, васильочок,
Мій прекрасний ти цвіточок,
Гей, гей…
Так и переплелось в чате пасхальное «гей, гей» с похоронным звоном, не доходившим уже до материнского сердца. Вот почему Богданиху не пустили на погост, куда, покачиваясь на сгорбленных плечах, поплыл яворовый гроб.
Придорожные вербы клонились на одну сторону, припадали к Василю зелеными руками, в последний раз осыпали на его лицо осенний шум и горьковатые слезы. Гроб провожала криком и причитаниями вдова Василя Ольга, а в пустой хате старуха меж тем все еще растила свой василек, тешилась цветком, которому никогда уже не украсить ни ее хаты, ни сердца.
— Ой, не к добру это! — тараканами зашуршали по селу слухи.
— Сажай что хочешь, только в свою землю, — через плетень прислушиваясь к пению матери Василя, заметила узкогрудая, с навеки обозленными глазами Настя Денисенко.
— Пусть бы уж помещичью делили, а то к хозяйской руку тянут.
— Под окна, под окна с этой рукой… Во имя отца, и сына, и святого духа! — набожно перекрестилась на звон старуха Данько. — Вот и хоронят, сердешного…
— А слыхали, на тех комбедовских списках, что были у Василя, какие-то знаки объявились?
— Кровь, а не знаки!
— Кто его знает, может, и кровь — не видала! А вот что царь собрал уже в Англии целый мильён солдат, воистину слыхала и во сне видела.
— А разве большевики не убили царя? — Тонкая сетка морщинок вокруг запавшего рта старухи задрожала.
— Где им убить! Стреляли в него, да ангелы пули отвели. Как почаевская божья матерь от казаков.
— А от Василя никто не отвел, спаси, господи, его душу, хоть и грешная была…
Печально расходилась толпа с ободранного войной и скотом кладбища, только Степан и Ольга остались у свежей могилы. Женщина, раскачивая гибкое тело, надрывно причитала в изголовьи гроба, к которому ближе теперь был сухой ствол креста, чем эти молодые руки, не успевшие еще натешиться кудрями Василя. Над черными глазами вдовы метались, словно хотели улететь куда-то, крылатые брови. Они то приникали к земле, то взлетали и вновь изламывались, стряхивая могильную пыль.
Степан не утешал Ольгу и сам не плакал, только все его тело вдруг обмякло: неотвязной, кричащей болью проходили перед ним дни и лета, проведенные вместе с Василем, — и в ту пору, когда они пастушками обороняли от коршуна желтых, как вербный пушок, гусят и когда солдатами задыхались в окопах от зеленоватого немецкого газа.
И до вчерашнего дня не перекипела, бухала и клокотала чужеземная отрава в груди Василя. Но не она, а тупоносые, отлитые в Австрии бандитские пули вырвали у него душу из груди, и вот летит она меж белых осенних облаков к самому солнцу в поисках нового пристанища и новой земли.
Набрякшими глазами, сдерживая боль, смотрел Степан на легкую, как пена, вязь белоснежных облаков на небе. Но взор его больше приковывала черная земля могилы: она уже подернулась сизым налетом. Его не было лишь там, где темнели следы слез.
— Ох, Василь, Василь, как же без тебя… — только и повторял изредка Степан, обращаясь к другу, веря и не веря, что его больше нет.
Когда синие сумерки окутали еле видным туманным маревом первую позолоту сентябрьской листвы, Степан с Ольгой возвращались в село. Женщина шла пошатываясь, ничего не видя вокруг, а ему сверлило мозг, что чуть ли не над каждыми кулацкими воротами покачивается или недвижно торчит чья-то рожа. Жестокое любопытство чужих глаз донимало Степана, глумилось над ним, втемяшивало невысказанные мысли:
«Что, видал, как наша земля на погосте изгорбатилась?»
«Гляди, а то и самого за крестом понесут!»
Но стоило Степану перехватить чей-нибудь взгляд, как злые искорки пропадали, глаза уже выражали равнодушие, а то и притворное сочувствие. Только длиннобровый Яков Данько, по уличному прозвищу Крутихвост, не захотел ломать свой барышнический нрав, — может, потому, что, спекулируя скотиной, и на людей смотрел как на скот, а может, потому, что Кушнир пробатрачил у его отца все детство. Когда Яков увидел Степана с Ольгой, его скуластое полнокровное лицо расплылось.
— Уже в паре? Может, с похорон да за свадебку? Советская власть все дозволяет.
Степан, не помня себя, подлетел к воротам, с размаху шлепнул твердой ладонью по свежему, с причудливым узором прожилок, румянцу богача. Запомнилось только, что вся правая щека Якова сразу припухла и даже щетинистый висок залило огнем. Теперь на левой щеке выразительно задрожало размытое, словно вышитое, пятно румянца.
— Вот тебе похороны, а вот — свадьба! — И Степан второй пощечиной уравнял расцветку щек Данька.
Богач сгоряча рубанул кулаком по воздуху.
— За дружком захотел? Я тебе нынче выпущу кишки!
— Поглядим еще, кто кому!
— Поглядим!
— Крутихвост!
— Коммуния беспортошная!
Они сцепились через воротца, приподнимая в яростном объятии один другого так, что затрещали кости и доски. Картузы сразу же полетели на землю, в воздухе замелькали растрепанные вихры, потом Данько, улучив удобную минуту, прыгнул на улицу, рассчитывая подломить Степана своей тяжестью. Но не подломил, и они, сквернословя, закружились по улице в клубах пыли. Зеленовато-серые глаза Данька налились кровью, его залитые уже сплошным румянцем щеки покрылись испариной, а у Степана лицо побелело, и мелкие, как маковые зернышки, капли пота выступили на темноватых изгибах дрожащих ноздрей.
Потрепанных и растерзанных мужиков едва растащил здоровенный Свирид Мирошниченко. Для приличия он тряхнул Степана, дал ему подзатыльник, а Даньку так зажал шею, что голова у того сразу по-гусиному завяла и свесилась на плечо.
— Ежели примял тебя, Яков, малость, прости. — Мирошниченко покосился на него, нащупывая затверделыми, в заусеницах пальцами пуговицы на крутой матросской груди, где из-под ворота виднелась головка синекудрой красавицы.
— Все вы одна шатия-братия! — с кровью и ненавистью выплюнул Данько и, морщась, положил руку на оплечье.
— Еще и сердится за выручку, — удивился Мирошниченко и снова остановил взглядом Степана, который уже потихоньку подкрадывался к Даньку. — Вот и спасай тебя, Яков, после этого!
— Ты спасешь, мать твою за ногу! — Помятое, раздувшееся книзу лицо дукача оживила злость.
— Тю! Чего ж ты лаешься?
Мирошниченко остановился. С самодельной пуговицы его полинявшей рубахи снова соскочила разношенная петелька, и на груди сразу засмеялась синим ртом легкомысленная красавица, обреченная до самой смерти не покидать бывшего матроса с крейсера «Жемчуг».
— Чего? Ты не знаешь чего?! — задыхаясь от обиды и злобы, прошипел Данько. — Хлебом, разверсткой облагаешь? И пшеницу и рожь — все берешь?
— Ну, беру! — Мирошниченко настороженно откидывает за ухо пепельно-русые волосы, и теперь все морщины на лбу у него упрямо нацеливаются на Данька.
— Землю грозишься отрезать?
Данько впивается серо-зеленым взглядом в глаза Мирошниченка: а вдруг после смерти Василя дрогнет матросское сердце? Тогда Яков не пожалел бы и корову отвести к Свириду во двор, чтобы не давились его дети постной кашей, без ложки молока.
Мирошниченко так глянул на богача, словно прошил его взглядом.
— Не грожусь, Яков, а собираюсь отрезать.