Блеснул огонь, и в хате раздался детский плач.
На него и пошел от ворот Сичкарь. В такт его шагам хлеб в суме ерзает, трет запотевшую спину. Видно, Зинька скверно увязала харчи.
В сенях и в хате уже суетятся бандиты и мечутся тени от факела. Озаренные мерцающими красными отсветами, застыли две маленькие фигурки в одних полотняных рубашонках.
— Где отец? — допытывается худощавый бандит, наставив на детей оружие. Один глаз у него вдавлен, а другой выпучен, на нем одиноко дрожит отблеск факела. — Слышишь, где отец?
— Я… я не знаю… Он поехал под вечер в поле, — дрожа от испуга и слез, отвечает Настечка, слыша, как под ногами ее раскатываются ягоды терна, рассыпанные бандитами по всему полу.
Сичкарь переступает порог, поправляет суму и вынимает из кармана наган. Он смотрит на детей злобно. Это ведь кровь Мирошниченка. Вырастут — в отца пойдут, помрут — у отца сил поубавится. Мертвые дети хоть кого согнут в дугу.
Он, давя ягоды терна, заложив руку с наганом за спину, подходит к бандиту, ощупывает детей не знающими жалости глазами. На их белых рубашонках мерцает кровавый отблеск, на побелевших личиках ужас. И вдруг Настечка узнает его, искорка надежды мелькает в ее больших глазах.
— Дядя Иван, — вскрикивает она, — спасите нас! — Она закрывает лицо руками, из-под пальцев выбиваются слезы.
— Скажи, Настечка, где отец, тогда не тронут, скажи, дитятко. — Сичкарь подходит ближе.
— Я же не знаю! Ей-богу, не знаю, дядя Иван! — Девочка смотрит на Сичкаря правдивыми глазами.
Тот понимает, что она не обманывает, и наводит на нее оружие.
Левко в ужасе обхватывает сестренку обеими руками, заслоняет ее собой и умоляет Сичкаря, которого видит впервые в жизни:
— Дяденька, не убивайте мою сестричку! Я вам за это буду даром гусей пасти…
Слово «гуси» чем-то поразило Сичкаря, вспомнилась песенка раннего детства: «Гуси-лебеди, летите, меня с собой захватите…» Он вдруг заметил, что к волосам Левка прилип желтый лепесток подсолнуха, и вспомнил свой ответ Заятчуку: «Отцам надо рубить головы, а дети пускай остаются».
Будь дети немыми, он бы оставил их жить; может, и пасли бы они гусей, а может, и в школу пошли бы…
Два коротких выстрела — и дети разом падают. И в это самое время из развязавшейся сумы Сичкаря выскакивает буханка, колесом катится к детям, по полу, где уже темнеет детская кровь и раздавленные ягоды. А Сичкарь с наганом в руке бросается к хлебу, подымает буханку, старается поглубже засунуть ее в суму.
Худощавый бандит, который зарубил немало живых душ и привык к убийству как к ремеслу, посмотрел на него своими разными глазами.
— Обеднеешь без этого хлеба?
— Это уже не хлеб, а улики, — отвечает Сичкарь и змеей выскальзывает из хаты.
XXVI
Луна взошла поздно, и облака, раструшенные, как охапки ромашкового сена, вдруг посветлели, задымились, ожили и побежали на запад. Между берегами неясно обозначилась лента Буга. Лошади дремали, свесив головы, а Тимофию все не спалось.
Погруженный в свои мысли и надежды, он медленно ходил по полю, как никогда еще по нему не ходил. Молчаливый дома и на людях, он теперь, по горицвитовской привычке, вволю говорил сам с собой, без конца советовался сам с собой, а иногда с женой и сыном; все казалось, они рядом, стоит окликнуть — отзовутся на его голос, подойдут.
Слова у Тимофия были теперь теплые, ласковые, как нагретая июльским полуденным солнцем пшеница. И по-новому вставали перед ним извечные надежды и заботы, что живут бок о бок в сердце бедняка, ни разу в жизни не поевшего досыта. И мысли его были поэтичны, как всякая мечта о честной, хорошей жизни.
«Распашем тебя, поле, засеем! Не зерно, сердце свое вложим в тебя, чтобы уродило ты нам счастье, чтобы не было больше на свете нищих да убогих, чтобы не гнало ты своих тружеников на край света за копейкою, за горьким куском батрацкого хлеба…» Всем существом принимал Тимофий землю, данную ему по закону Ленина.
Вспомнился рассказ Мирошниченка. Крестьяне одного русского села пришли к Ленину в гости, принесли ему в подарок каравай хлеба. Принял Ильич тот каравай, поблагодарил людей…
И снова он мысленно любовался и пересыпал в ладонях теплое зерно, которое уродится на его поле. Так вот и шел бы, так и шел бы по нивам до самого края земли, молча беседуя с колосьями, лаская их руками, словно своих детей.
Вдруг неподалеку застучали копыта, прозвучали винтовочные выстрелы, а затем глухо откликнулся пулемет.
По звуку Тимофий безошибочно определил, что стреляют из кольта. Тоскливо, как человек, застонал раненый конь и, вырастая на глазах, промчался, задрав голову, возле самой телеги, а потом круто свернул на восток. Надорванный молодой голос плеснул в небо высокое «ой» и умолк.
Тимофий кинулся было к телеге, но на полдороге вспомнил, что винтовку забрал Мирошниченко, и остановился в раздумье.
Въедливый писк пули, пролетевшей, казалось, над самым ухом, вывел его из оцепенения. Он припал к росной земле и осторожно пополз на выстрелы.
Через несколько минут Тимофий убедился, что неподалеку идет бой, и уже предугадывал его безотрадный исход: четверым красноармейцам не удастся долго продержаться против трех десятков бандитов, которые, спешившись, полукольцом прижимали к реке горсточку смельчаков.
Внезапно пулемет замолчал. Тимофию впервые на миг стало страшно, но он тут же по движениям пулеметчика понял, что тот меняет ствол.
Тимофий весь напрягся, видя, как бандиты взметнулись с земли черными тенями и побежали вперед.
«Только бы успел, только бы успел!» — молила каждая клеточка его тела.
Еще несколько перебежек и… конец.
Молодой встревоженный голос что-то тихо сказал пулеметчику. Тот спокойно и зло процедил сквозь зубы:
— Сейчас, товарищ командир, сыпанем им страху в зенки.
И дуло пулемета, захлебываясь, полыхнуло огнем. Цепь бандитов сразу же с криком и матерщиной бросилась на землю. Красноармейцы под прикрытием кольта быстро отбежали назад — концы бандитской цепи вытягивались к Бугу.
— Товарищ командир, — Тимофий поднялся и застыл перед невысоким бойцом в кубанке с пистолетом в левой руке, — спускайтесь за мной к Бугу, перевезу на лодке.
— Ты кто будешь? — К нему приблизились пытливые, строгие глаза; в полутьме лицо командира казалось иссиня-белым, почти прозрачным.
— Я? — Тимофий не нашелся что ответить. «Что ты ему скажешь? Еще за бандита примет!» — Бедняк я. За Советскую власть.
— Все! — Пулеметчик выругался. — Ни одного патрона!
Он схватил пулемет и, обжигая руки горячим стволом, еще раз выругался горестно и тоскливо.
С правой руки командира стекала черными струйками кровь. Пуля, должно быть, пробила руку навылет, и кровь капала с растопыренных болью пальцев, словно все они были ранены.
— Тьфу! Черт!
— Что ты, Иваненко?
— В плечо кусанула, — отозвался лежащий в борозде боец, продолжая бешено отстреливаться.
— Бежать можешь?
— Смогу, товарищ командир.
Под нестихающими выстрелами они побежали к Бугу. На заросший кустарником берег с въедливым свистом сыпались пули, но сила их уменьшалась, как уменьшалось с приближением к реке ощущение опасности.
Из-за разорванной тучи выглянула луна, и на реке в текучем пятнистом сиянии ожили черные долбленые челноки; их, вздыхая, неуклюже баюкала тугая осенняя волна, прибивала к пенькам верб, быть может тех самых верб, из которых они были сделаны. И челноки снова трепыхались, как птицы в клетке, отбиваясь от берега, и над водой раздавался скрежет и звон их цепей. На желтом прибрежье из руки командира сильнее забила кровь, и прерывистая дорожка протянулась до самой лодки. Казалось, это не живая теплая кровь напоила песок, а дети, играя на берегу, повтыкали в желтую отмель ровные чашечки желудей.
Ни на бледном, спокойном лице командира, ни в его темных с янтарным отливом глазах не увидел Тимофий ни признаков боли, ни обычного при большой потере крови выражения слабости, тоски. Раненый был подтянут, сосредоточен в своей стойкости.