— Вы говорите — мучила. Теперь не мучит? — Военком встал, вспоминая кровавую муравьевскую оргию.
— Вроде поменьше, хотя я не во всем еще разобрался.
— Что же вас заставило иначе думать?
— Сама петлюровщина. Я видел, что она только эксплуатирует национальное чувство, а сама продает Украину иностранцам. Ну, и величайшее впечатление произвел на меня приказ Красной Армии, подписанный Лениным, где было сказано, чтобы Красная Армия шла на Украину как защитница украинцев и украинской культуры. Вот коротенько и все о падении и страданиях одного человека. — Данило невесело, одними глазами, улыбнулся, встал и спросил у военкома: — А теперь мне в Чека?
И тут он почувствовал холодок под сердцем: приближалась, кажется, самая страшная минута его жизни; ему приходилось столько слышать о Чека, что он пугался, даже встречая в газетах это слово.
Военком посмотрел на него, прищурился, и на висках его заиграли лучистые морщинки.
— В Чека, я думаю, вам незачем идти. Сегодня все оттуда выехали в одно из отдаленных сел уезда. Материалы я передам.
— Что же мне делать?
— Отправляться домой, — улыбнулся военком. — А сперва можно зайти к заведующему унаробразом. Вскоре отдел народного образования собирается открыть курсы по переподготовке учителей. Подучитесь — пойдете учительствовать.
— И меня пошлют учительствовать? — Данило не верил своим ушам, он решил, то над ним глумятся.
— Непременно пошлют. Учителей у нас не хватает. А работать вам надо не за страх, а за совесть.
— Господи, да я за троих… — Данило опустился на стул, полез в котомку за оружием, но тут же поднял руку и вытер лоб.
Когда он с несказанной благодарностью взглянул на военкома, тот только лукаво прищурился.
— А господа теперь пореже поминайте. Вряд ли он вам поможет.
— Данило радостно кивнул головой, а сам подумал: «Господи, неужели все страхи, все муки закончились, как в рождественской сказке?»
XX
Земля не может жить без солнца, а человек без счастья. В часы больших переживаний и тревог сердце наше похоже на родничок, который очищается от ила, — тогда познается истинная цена человечности, познается и счастье. В такие времена с удивлением узнаешь, как мало и как много надо тебе на веку, как плохо ты шел по своей дороге, как заученно повторял «добрый день», не творя этого доброго дня и, хуже того, сетуя на него, ибо щепки будней часто заслоняли для тебя золото лучей.
Такие мысли теснились в голове Данила Пидипригоры, и он растроганно смотрел и на землю, и на жену, и на ребенка. Он видел солнце и улыбался ему, дул на белые волосенки Петрика и задыхался в волнах нежности; он целовал стройные ноги жены и благоговел перед святостью женского тела.
Как на золотом снопе, лежала жена его на своих расплетенных косах, и ее милое, почти детское лицо напоминало ему святую Инессу Риберы. Она и до сих пор стыдливо прятала от него грудь и до сих пор опускала перед ним большие глаза, не познавшие еще, что такое страсть и что такое ложь. Его даже подчас пугало это: за что она могла его полюбить? Может быть, она просто вышла за него, как выходят замуж девушки, сами не зная зачем, в свои шестнадцать лет? Заворожит за воротами молодой месяц, ударит хмелем в голову терпкий поцелуй — и, глядишь, унеслось навек девичество, как волна по реке…
Нет, не такой была любовь его Галочки. Сердце ее уже обращалось к Нечуйвитру, когда он, Данило, увидел ее. Для нее Нечуйвитер был набатным колоколом, а он стал дудочкой, негромко перебирающей журчание знакомых мелодий. От звука колокола было радостно, просторно и страшно; он гремел от Украины до самой Сибири, а дудочка вела прямо в петровчанские ночи, к душистым стогам, к розмай-траве и любви. Девичья душа повздыхала по великому, неведомому и повернулась к привычному, к знакомым берегам. И вот уже по вечерам вместо: революция, партия, восстание, прогнивший царизм, буржуазия, кадеты, октябристы она слушала: рыбонька, ласточка, горлинка, сердечко — да изредка про автономию Украины и ее национальные притязания.
Летом они встретились, зимой поженились. На свадьбу пришли все приглашенные, кроме Нечуйвитра: в день их свадьбы у него был обыск, и жандармы погнали его в острог, только и успел передать через хозяйку квартиры шелковый платок для невесты. И этот цветастый шелк лег не на голову, глубоким укором лег он на совесть. Галя в смущении спрятала платок от себя и от мужа и только теперь, через несколько лет, надела его, потому что больше нечего было надеть. Данилу почему-то пришло в голову, что большевизм, быть может, становится необходимым не сразу, не каждый легко приходит к нему, — но об этом после, а сейчас он хочет только насладиться счастьем человека, возвращенного к жизни, раствориться в этом счастье без остатка.
Вечер льет в их комнату потоки несказанной сини, на небо выходят частые сентябрьские звезды. А может, это не звезды, а небесные слезы, дрожащие на ресницах ночи и тихо скатывающиеся на землю? Он чувствует, как этот вечер, и звезды, и стыдливая улыбка жены распрямляют его согбенную душу, омывают ее новыми надеждами.
— Галя! — Он склоняется к ней, подсовывает руки под ее плечи.
— Что, милый? — шепчет она.
— Ничего. Просто хорошо, что есть такое слово на свете.
— А я так же про твое имя подумала.
— Да? — И он еще ниже склоняется к жене и ощущает на своих щеках прикосновение ресниц. И это тоже счастье.
У каждого человека, как бы он ни был скверен, есть свой чистейший уголок в душе или хоть воспоминание. А у него было два таких прибежища: вешняя земля, запомнившаяся ему с детства: с желтыми от курослепа прогалинами, с вогнутыми дисками озер — да чистая душа жены. В годы разлуки он грезил землею своего детства, этими лужайками, на которых белились полотна и грубели ступни; в мечтах земля становилась во сто крат краше, и он неизменно видел на ней свою жену. Но когда он однажды за ужином заговорил об этом с товарищем по оружию Евсеем Голованем, тот только дольше задержал под усами снисходительную усмешку.
— Все это идеализация и стилизация, невытравленная психика отсталого мужика, для которого и до сей поры круторогие волы — ценнейшее сокровище, а стыдливая девчонка — идеал красоты.
Не умудренный, а испорченный Европой Головань преклонялся перед ее разумным практицизмом, стабильной государственностью западных стран и психологизмом, анализирующим до атома переживания и королев и проституток. Он знал несколько иностранных языков, а по-украински разговаривал с холодностью чужеземца, все, связанное с духовным миром украинца, легко окрестил застывшей стилизацией и отворачивался от таких вещей, как от чего-то низшего, доисторического. Клочок родной земли, простая девичья песня и женская добродетель уже не могли всколыхнуть ему душу — он привык жить и любить по-деловому — быстрее, чем жили и любили под украинскими вечерними зорями стыдливые деревенские девушки.
Отчего все это вспомнилось Данилу? Да просто по канве его счастья вышиты тени былого, страх перед будущим. Ведь кто знает, что с ним будет завтра: южное крыло фронта еще нависает над самым Бугом. Он отгоняет от себя дурные мысли и подходит к люльке. В корзинке из прутняка спит маленький человек, изредка чмокая губами, — это во сне ему кажется, что он припал к материнской груди. Как все это чудесно устроено на свете!
— Спит? — обеспокоенно спросила жена, вставая с постели.
— Спит.
Он прикладывает палец к губам и подходит к столу, где возле чернильницы лежат листки бумаги. Сегодня, после долгого перерыва, он со вкусом писал свои этнографические заметки, вплетая в них песни и поговорки. Для него эти заметки пахли золотыми полями, добрым духом ржаного хлеба. Они были полны светлыми верованиями человеческой души.
В сенях смешными, ломающимися голосами опять запели молодые петушки. Петрик проснулся, заплакал. Мать бросилась к нему. А Данило, улыбаясь, подошел к окну.
За окном, рассыпаясь, катилась звезда, ее последние зеленоватые капельки упали росой на землю, и в их отсвете на миг яснее проступила во тьме чаша дерева. По дороге проехала бричка и вдруг остановилась у забора. Из нее мягко выпрыгнули три человека и, пригибаясь, бросились к школе. Руки у них были так вытянуты, что всякий бы догадался — они держали оружие. Осторожные шаги совсем не тревожили землю, залитую половодьем синевы.