— Кулацкий сын? Попович?
— Из бедняков.
— Вот как? — удивляется военком. — Тина, дайте анкету.
Девушка подошла к шкафу, порылась в бумагах и положила перед Данилом листок жесткой бумаги, на котором должен уместиться весь его жизненный путь.
— Давно явились в село? — ровным голосом спрашивает военком, доставая папиросу. — Курите?
Он протягивает пачку Пидипригоре. Тот вытаскивает одну папироску, и на лице у него проступает пот, словно он тащит мельничный жернов.
— Явился в село позавчера. Сотник я… — Он спешит рассказать о себе все, чтобы поскорее покончить с этой мукой.
— Что же вы бросили своего атамана? — Взгляд Клименка вдруг веселеет, веселеют и морщинки возле глаз и губ. — Горит петлюровская свеча?
Пидипригоре понятна радость молодого военкома — сквозь незажившую боль в нем пробивается торжество победителя. Только свойственно ли ему великодушие победителя? И Данило задумчиво отвечает:
— Горит с обоих концов.
— Вот это верно, с обоих концов горит! — Продолговатые, серые, как сталь клинка, глаза военкома блеснули.
Данило чувствует облегчение: по крайней мере он имеет дело не с таким военкомом, каким рисовало его болезненное воображение и петлюровская агитация.
— Расскажите, как вы попали к нам. — Военком придвигает к себе листок бумаги, и над нею склоняется его двухцветный вихор. — Только подумайте сперва, — подбадривает он, видя, как сотник волнуется. Опыт уже подсказывает Клименку, кто перед ним сидит.
Пидипригора, волнуясь, рассказывает, и его повесть сразу заинтересовывает военкома. Больше всего Клименко расспрашивает о Погибе и Бараболе, внимательно выверяет и записывает их приметы, не может простить, что Пидипригора не уничтожил Погибу, и внезапно делает для себя три вывода: гадюки во всем мире кусаются, сотник в самом деле не кадровый офицер, его профессия — учитель.
Когда Пидипригора, обливаясь потом, закончил свой рассказ, Клименко спросил только одно:
— Из главного ничего не забыли?
Данило оценил деликатность военкома: тот спрашивал, не утаил ли он что-нибудь.
— Я все сказал, как на духу. — Данило открыто посмотрел в глаза Клименку. — Мы с женой решили, что я скажу всю правду, как бы она горька ни была.
— И очень хорошо решили, — одобрительно кивнул головой военком. — Заполните еще анкету.
В это время отворилась дверь, и на пороге появился исхудалый смуглый юноша, опирающийся на госпитальную палочку.
Клименко быстро пошел ему навстречу, радостно поздоровался, усадил гостя на стул и лукаво повел правой бровью, которая у него была выше левой.
— Снова, Киндрат, за материалами пришел? Или, может, чего доброго, так просто — посидеть?
— Снова за материалами, — сокрушенно вздохнул Киндрат. — Расскажешь ты наконец что-нибудь про себя или нет?
— На досуге, на досуге. Сегодня некогда.
— Не первый раз я это слышу. Пойми, твои материалы для истории нужны.
— Не для истории, а для твоей брошюры, — уточнил Клименко и, чтобы загладить нанесенную этими словами обиду, извиняющимся тоном проговорил: — В самом деле, друг, сегодня не могу. Ты вот, между прочим, и про петлюровщину пишешь. Может, поживишься чем-нибудь от бывшего сотника? — И он показал на Пидипригору, который как раз заканчивал писать анкету.
— Интересно, интересно! — с готовностью согласился смуглый парнишка, подсаживаясь поближе к Пидипригоре. — Вы сможете совершенно откровенно поделиться со мной? Только абсолютная откровенность!
— Смогу, — неохотно согласился Данило. — Но боюсь, что я многое не так понимаю, как вы, и вам покажется, что я не откровенен.
— Для меня ценнее всего узнать, как именно вы понимаете, — успокоил его Киндрат. — Вы до гражданской войны принадлежали к какой-нибудь партии — к эсдекам, руповцам или туповцам?[13]
— Нет, партийная борьба меня никогда не привлекала и не интересовала.
— А что же вас интересовало?
— Художественная литература и этнография.
— Что-нибудь собирали, печатались?
— Несколько этнографических зарисовок опубликовал.
— Как же вы к Петлюре попали?
— Это невеселая история.
— Понимаю. Однако что вас, как интеллигента, потянуло к нему?
— Только обстоятельства… — Данило со вздохом поглядел в окно, собирая воспоминания, на которых, как на ниточке, висела ого жизнь.
За окном с одной стороны надвинулась туча, с другой — сияло солнце. А на земле в колдобине играли и дрались воробьи; ласковые лучи солнца собирали росу со спорыша; через улицу шла, изогнув стан, молодая женщина с полными ведрами, вода в них, покачиваясь, ловила солнце. Это все было жизнью. А как назвать то, чем переболел и что перестрадал не он один? И нужно ли все это безусому юнцу, который все равно подстрижет его в своей брошюре под одну гребенку со всеми?..
Он еще раз смерил глазами Киндрата и приступил к рассказу:
— Я хорошо помню весну восемнадцатого года, когда на украинский трон сел цирковой гетман Скоропадский. Тогда он в киевском цирке целовался с землевладельцами и торжественно говорил им: «Молю бога, чтобы дал нам силу спасти Украину». Вы знаете, что силу ему дал не бог, а кайзер, и от этой силы Украина застонала под шомполами карательных экспедиций. Да если бы еще дело ограничилось шомполами! У нас на Подолье, в Браиловщине, немцы и гайдамаки даже к виселицам устраивали очереди, не в силах сразу перевешать всех несчастных мужиков, провинившихся перед барином или перед его управителем. Ну, село и взялось за топор и вилы. Крестьянские отряды разворачивались в лесах, готовясь к смертному бою. А в это время в Белой Церкви Петлюра поднял сечевых стрельцов, напечатал свой универсал против Скоропадского, назвал его царским наемником, предателем, самозваным гетманом и объявил его вне закона за преступления против независимой Украинской республики, за массовые аресты, за разрушение сел, за насилия над рабочими и крестьянами. И тогда ему многие поверили, поверил и я. Попрощался с женой и отправился в Белую Церковь освобождать Украину от иностранцев и своих помещиков. Думалось тогда, что иду под знаменами свободы выметать феодальный сор. Ну, а дальше вы знаете — от паршивого берега отчалил, да к паскудному и прибился.
— Это верно, — кивнул головой Киндрат. — Вот вы постепенно поняли, что петлюровщина — путь измены, почему же вы раньше не порвали с ней, не пристали к красным?
— Страшно было, — признался Данило. — И не только за свою шкуру… Вы хотели откровенного разговора? Я скажу вам все, что и до сих пор пугает меня. Это национальное чувство. Петлюра сперва сумел набросить на нас национальную сорочку и уверить, что большевики против украинской нации. И в этом, как ни странно, ему помогли некоторые ваши военные и политические деятели великодержавного направления. Меня — и не одного меня — больше всего смущали мысли, что национальное движение в условиях империалистического развития может носить лишь контрреволюционный характер.
— Вы имеете в виду высказывания Бухарина и Пятакова? — спросил военком.
— Да, я говорю про высказывания Пятакова, Бухарина и про страшную практику Муравьева и некоторых низовых руководителей. Украинская интеллигенция очень болезненно восприняла препятствия национальному возрождению и развитию, неясности в вопросе об украинской государственности и языке, а Муравьев своей провокационной резней бросил черную тень на большевиков. До сих пор он и здесь и за границей зовется не иначе как «Калин-царь, из Орды, из золотой земли, из Магазеи богатой». На нем и на свежих ранах украинской интеллигенции до определенного времени ловко играл Петлюра. А вы, верно, и сами знаете, как он умел говорить! Природа не дала ему ни таланта полководца, ни размаха государственного деятеля, ни мастерства литератора, ни даже порядочности обыкновенного человека. Но она наделила его редкостным даром красноречия. Так и держался и держится он на чужих штыках и на своем языке… Ну вот, я и ответил, почему раньше не порвал с атаманщиной. Неясность в национальном вопросе мучила меня до последнего времени.