— Не дал?
— Хуже — на смех поднял: «Могу предложить вам только божественные книги, для очищения души…» Ну, коммунисту он, я думаю, об очищении души не заикнется.
И, не дав Мирошниченку опомниться, учитель попрощался и поспешил в школу.
— Наговорил, наболтал — и бежать, а ты думай, что делать… — пробормотал Мирошниченко и почесал в затылке.
— Очень хороший и деликатный человек, — похвалила Уляна учителя.
— Деликатный-то деликатный, а до самого нутра доберется. Как моя мама поживает, скажи, Уляна? Давненько я у нее не был.
Свирид Яковлевич улыбается, вспоминая свою молочную мать, которая и доныне удивляется, как она, маленькая женщина, смогла выкормить такого. «Ты ж у меня весь на подушечке умещался», — часто говорила она.
— Сердится мать на вас.
— Что так?
— На спаса ждала вас и на пречистую, а сынок не пришел.
— Все некогда.
— Она так и говорит: «Свирид приходит ко мне, только когда ему худо».
Мирошниченко выругал себя и твердо решил пойти к матери, как только выпадет свободный часок.
— Что у тебя, Уляна?
— То же, что у всех, Свирид Яковлевич: землю мне дали, где думали? — Она доверчиво заглянула ему в глаза.
— А ты что же сама на собрание не пришла?
— Где уж бабе ходить на собрание! И смех и грех…
— Глупости, Уляна! Кому же, как не тебе, теперь быть в передовых? Муж добровольцем на Врангеля пошел, брат с Петлюрой сражается.
— И не уговаривайте, Свирид Яковлевич! Никуда я не пойду.
— Почему?
— Почему? Страшного наговора боюсь.
— Какого еще страшного наговора?
— Э, сами знаете…
— Не знаю. Говори!
— Не успеет женщина посидеть на собрании, а уж бессовестные языки мелют, что она шляется. — Уляна разволновалась, и ее веселые, с приподнятыми краешками губы обиженно дрогнули.
— Так ведь это кулачье.
— Кто бы, Свирид Яковлевич, ни бросил грязью, а след остается. А я не хочу, чтобы мне в спину летели грязные слова… Так как же у меня с наделом?
— Три десятины наилучшей земли, как семье добровольца. Завтра выходи на поле.
— И возле бугра?
— Целая десятина.
— Спасибо, Свирид Яковлевич! — Она поклонилась. — Простите, что так поздно наведалась: дома у меня старый да малый.
Молодая женщина взялась уже рукой за калитку, но заколебалась.
— Еще что-нибудь, Уляна?
— Ох, еще! — Она тяжело вздохнула и опустила голову. Тень от платка упала на лицо, изменила его выражение. — Не знаю уж, как и сказать…
— Говори просто, мы люди бесхитростные. — Мирошниченко подошел ближе.
Уляна подняла на него глаза, полные муки, залитые слезами.
— Может, и грешно с такими словами к мужчине обращаться, — зашептала она, глотая слова и слезы, — только к кому же тогда? Свекор глухой как пень, с печи не слезает, а сестра каждый божий день гонит меня к знахарке. Тяжелая я, Свирид Яковлевич.
— Что ж горевать? Ты гордись этим, княгиней по земле ходи!
Уляна горько отмахнулась.
— Нищенкой пойдешь, если мужа убьют.
— Кто его, чудачка, убьет? — Мирошниченко даже потряс кулаком. — Да твой Денис, слышь, самого Врангеля в Черном море утопит! Ты что, своего Дениса не знаешь?
— Да знаю, — женщина стала понемногу успокаиваться.
— Еще и снег не выпадет, а Денис уже дома будет. Врангелю вот-вот крышка!
— Ой, Свирид Яковлевич, вас послушать — так всем не сегодня-завтра крышка: и Петлюре, и Пилсудскому, и Врангелю.
— А как же иначе? Конечно, крышка! Ты знаешь, что такое международный пролетариат?
Что такое международный пролетариат, Ульяна не только не знала, но и выговорить не могла и потому осторожно спросила:
— А он за нас или против?
— За нас, Уляна, за нас! А твой милый до зимы непременно прилетит.
— В самом деле?
— Конечно! — уверял Мирошниченко, всем сердцем веря, что так и будет. — А ты уж разнюнилась! — Он кончиками ее же платка вытер ей слезы.
— Как маленькой, — улыбнулась она, всхлипывая. — Ох, Свирид Яковлевич, недаром моя сестра говорит, что вы лучше всех умеете… врать.
— Сама она стерва брехливая! Прокоп Денисенко вертится вокруг ее юбки, гляди, насмеется над вдовой, еще кулацким подголоском ее сделает. Пускай дубиной гонит его от себя, коросту липучую. А заикнется еще раз про знахарку — в кутузку посажу. Ты, Уляна, роди такого казака, как Денис, или такую же курносенькую дочурку, как сама. Я больше люблю курносых — как-то они веселее других на свет глядят. Сам этот курносый носишко улыбнуться тянет.
— Скажете, Свирид Яковлевич! — Уляна повеселела и вытерла слезы.
— Истинная правда. Одни любят носатых — не знаю, что они в них нашли, — а я курносых.
— А пришла бы носатая, так вы сказали бы, что носатых любите. Правда? — рассмеялась Уляна, поправляя платок.
— Вот не нравится мне, когда бабы начинают все на свою куцую мерку мерить. Сказал — курносых, значит, курносых. Роди, Уляна, скорее, а меня в кумовья зови. Не позовешь — сам приду.
Он легонько хлопнул ее пониже спины, и она, не обидевшись, посмотрела на Мирошниченка из-за плеча, повела веселой бровью и мягко потонула в лунном свете.
А Свирид Яковлевич тяжело вздохнул. Говорил с Уляной, словно Керенский. Нет, лучше все-таки с мужиками шуметь и ругаться, чем иметь дело с этими плаксами… Он поднял голову и увидел сквозь листву, как щурился, расстилая над селом свою золотистую пряжу, месяц.
В такую ночь только на мельнице сидеть — отозвались далеким воспоминанием молодые годы.
Он подходит к хате и замечает на завалинке мисочку, прикрытую вместо тряпицы листом лопуха. Свирид Яковлевич приподнимает лист и вдыхает запах свежего творога. Ясное дело, Уляна принесла для детей. Немало помещичьих коров перешло к людям через его руки, а вот себе посовестился взять, потому и приносят ему подчас из бедняцких дворов то горшочек ряженки, то кружок творога, то комок масла. Даже заявление было уже в укоме, что председатель комбеда собирает себе подать молоком. Свирид знал, что это дело не темной бедноты, а кулацкой злобы, однако несколько дней на душе было противно: он ругался и просил, чтоб ему ничего не носили, но не помогло, даже укорять стали, что загордился.
Свирид Яковлевич тихонько отмыкает деревянным ключом дверь. Но чуткая Настечка уже услыхала, как звякнула задвижка, она бросается с постели на порог и повисает на шее у отца.
— Тише, баловница, мисочку выбьешь! — Он поднимает одной рукой хрупкое тело ребенка.
— Ой, как вы колетесь! — Настечка отстраняется от его щетины и пробегает по ней тоненькими пальчиками.
От этого легкого прикосновения с плеч его сваливаются будничные заботы, глаза веселеют, и только в глубине груди царапает сознание вины: мало, ой как мало бывает он с детьми! Растут они у него, что трава на берегу. Порой он диву дается: как его Настечка справляется со всем? И откуда только у нее умение берется? Вот закончится раздел земли, тогда его не оторвешь от детей… Правда, можно было бы жениться на какой-нибудь вдове, но к нему до сих пор не приходили ни любовь, ни даже та жалость, с какой он относился к первой жене.
Настечка зажигает плошку и, прикрыв рукой, несет к столу. Неверное пламя просвечивает сквозь розовые пальчики, тени ложатся на удлиненное смуглое личико с такими же большими, как у матери, глазами. Удивительно создает людей природа: мало найдется в селе мужиков здоровее Свирида Яковлевича, а вот ни его сила, ни простые черты лица не передались детям, оба в мать. Шесть лет Левку, а смеется мало, даже вздыхает так же часто, как покойная.
Свирид Яковлевич берет у дочки плошку, подходит к постели. Там под отцовской катанкой, подобрав под себя ножки, спит его сынок. Одно веко у него набухло от жары и пыли. Черные, по-девичьи длинные ресницы выделяются, как у взрослого. На смуглом личике белеет несколько щербинок — следы ветряной оспы. Припухшие розовые губы полураскрыты, как бутон.
— Ужинал наш Левко? — спрашивает отец, чувствуя, как от волнения у него спирает дыхание в груди.