— Чего, пан сотник, пригорюнился? — Подполковник ударом руки прибил к земле все воспоминания.
— Мыслей да забот полна голова.
— Страшновато?
— Не без этого, — признался Пидипригора, и босоногий парнишка с удивлением оглянулся.
— Чего там бояться? Красные простого мужика не трогают. — Он показал глазами на сбитую косу, и нельзя было разобрать, глумится он или ободряет.
Подполковник ощутил в тоне перевозчика лукавство и подозрительно глянул на него.
С прибрежья тянуло солоновато-кислым илом и рыбьей чешуей. Вот уже сквозь оконце примятого ивняка мелькнул плес Буга, у берега заштрихованный смолистыми тенями деревьев, которые, словно потонувшие великаны, стремятся восстать из глубин. Берег здесь черноземный, травянистый, и вода не шипит, как на песке, а глухо клокочет. На кого гневается она, отваливая землю с купами кустов и жесткой земли? На левобережье вместо верб и кустарника залегли горбатые тени. Чем встретит их мгла: мертвой тишиной или роковым выстрелом?
Как бы хотелось стать сейчас маленьким мальчиком, услышать материнское слово, забыть груз пережитого и ужас будущего! Кажется, все, когда сделают что-нибудь плохое, обращаются к своему детству. В этом есть утешение, но нет защиты: невинность детства не в силах смыть грязь, наросшую в годы зрелости.
Парнишка, согнувшись, вытаскивает из кустов челнок, показывает на него Погибе и Пидипригоре, а сам широко крестится. Сотник садится на носу, поближе к опасности, за ним подполковник, а перевозчик руками и грудью нажимает на нос лодки и вскакивает в нее, когда та с плеском отделяется от берега.
Темень придавила суденышко к воде. Два человека с оружием, а третий с веслом настороженно следят за берегом. Вода, как сама неизвестность, зажала долбленую посудину в тиски и что-то лепечет ей на своем языке. Пальцы, сжимающие ручку браунинга, затекли, а челнок все колышется и колышется, выхватывая из помятых волн то плеск, то вздох, то клекот гнева.
С размаху надвинулся берег. Челнок мягко, как щенок, ткнулся в него носом, развернулся. Данило выскакивает на податливые заросли, оглядывается вокруг, водя браунингом.
На берегу осенняя тишина, и только плеск воды подмывает ее. Все трое молча прислушиваются к ней, и у парнишки вырывается первый вздох облегчения:
— Слава богу, в добрый час приехали!
В это время за ивняком раздалось визгливое и пьяное: «Маруся отравилась, в больничный дом везут…» Неподалеку прогремела подвода, пролетели мужские и женские голоса, и тишина приглушила их. Но через минуту ее вновь нарушил прекрасный одинокий голос, неведомо для кого изливавший кобзарскую тоску на торной подольской дороге, умоляя не проливать людскую кровь:
Кров людська — не водиця —
Проливати не годиться.
И перед силой этой тоски, перед силою любви человеческой двое убийц невольно опустили оружие и головы. Только перевозчик с поднятым веслом поворачивал лицо, как подсолнух, в сторону песни своей кровью политой земли.
— Слепой Андрийко поет. Даст же бог такой голос! — с грустным восторгом промолвил паренек.
— Кто ж это? — обернулся Пидипригора.
— Человек, — уклончиво ответил перевозчик.
— Отроду слепой?
— Где там! Ослепили.
— Кто?
— А кто ж его знает? — Нахмурившись, парень помолчал было, но не выдержал: — Одни говорят — гетманцы, другие на вашего брата кивают…
— А ты знаешь, кто мы? — вскипел подполковник и резко обернулся к перевозчику.
— Поденщики, — спокойно ответил тот.
Но это показалось подполковнику едким намеком.
— Замолчи, паскуда, а то другую ногу окорочу! — зашипел он, поднимая оружие на калеку.
— Спасибо и за то. — У паренька зазвенел голос. — Вижу, не задаром перевозил.
Он прыгнул в челнок, молча оттолкнулся от берега. Вода заволновалась и понесла паренька на ту сторону, где его ждали с добрым словом.
— Зачем вы так, пан подполковник? — с укором проговорил сотник.
— А чего он распустил язык, как голенище? Не знает, а обливает нас грязью.
— Он знает! Видно дьякона по космам! — резко бросил Пидипригора, сердясь на себя за то, что не смог более достойно обрезать подполковника.
— Да пес с ним, — успокаиваясь, махнул рукой Погиба. — А голос у этого Андрийка просто из сердца жилы выматывает. Такому только в императорском театре петь. Но с нашим варварством…
Шурша кустами, они пересекают мягкую от размолотой пыли дорогу и полями шагают к хутору Веремия, который невесть почему облюбовал себе низину, тешился своими прудами, рыбой и засевал прежде свои поля не столько хлебом, сколько душистой коноплей на продажу.
— Вы тут не собьетесь? — спрашивает подполковник, теряя ориентацию в путанице полевых дорог, дорожек и троп.
— Все это босыми ногами исхожено. На этих стежках они росли, покрываясь ссадинами.
— Поэзия ссадин! — засмеялся подполковник.
— Да, истинная поэзия у нас всегда была поэзией ссадин. И смешного в этом очень мало.
В долине темнеют высокие, как холмы, осокори хутора. У плотины Погибу и Пидипригору встречает агент атаманской разведки Денис Бараболя. Для уверенности он чиркает спичкой, приглядывается к Погибе и Пидипригоре, который сразу запоминает невысокую круглую фигуру и обросшее, ворсистое, словно шерстяной мяч, лицо. Агент сердечно здоровается с Погибой и, как падкая до парней девушка, все цепляется за его рукав.
— Никого здесь нет? — Подполковник, недолюбливающий шпионов, осторожно высвобождает свой рукав из объятий Бараболи.
— Сейчас ни одной живой души! Но бывает, залетают на хутор красные казаки — поедят, возьмут пару снопов овса для лошадей. Во избежание неожиданностей я вас устрою в старой столярке. Туда никто не заглядывает.
— Фронт далеко?
— Отодвинулся отсюда. У красных не густо. И так и сяк латают свои линии. От Буга до Днестра у них только Четырнадцатая армия, бригада Котовского и Первая дивизия Красного казачества. У головного атамана сил значительно больше. Ударить в удобный момент — в порошок сотрем большевиков, — хихикает Бараболя.
— Скоро ударим, только надо хорошо подготовить тыл. Здесь есть кто-нибудь из надежных батек и атаманов?
— Под Литыном Гальчевский гуляет, в шести верстах отсюда орудует батька Палилюлька, близ Жмеринки стоит с крупными силами атаман Чорногуз. А еще есть поблизости одна волость — ни наша, ни ихняя.
— Это как же понять?
— Объявили хлеборобы крестьянскую республику и не признают никакой власти, кроме своих людей. Выбрали даже министров и не смущаются, что те в полотняных шароварах заседают. А одному всем миром сложились на сапоги: своих не было, а без сапог и мужикам не надо министра. — И он снова засмеялся, точно по заказу, отчеканивая каждое «хи-хи».
— Как вы на это смотрите, пан сотник? — У подполковника от уголков рта до подбородка залегли складки.
— Как? Очень просто! Крестьянин веками искал справедливости и хорошего царя. Если у него даже Иван-дурак стал царем в тридесятом царстве, так отчего же мужику не стать министром в своей волости?
— А как у них с деньгами? Тоже свои? — с улыбкой допытывается подполковник.
— Пока разными пользуются, но упорно ищут машинку. Где-то узнали, что наш головной атаман несколько раз во время отступлений бросал денежные клише и машины, и послали своих ходоков искать их: хотят что-то доделать в этих клише, чтобы иметь собственные денежные знаки, государственно-волостные. — И снова рвется цепочка хихиканья.
На хуторе для гостей заранее отворена калитка, заранее заперты собаки, они теперь отзываются надрывным лаем из-за сенной двери.
Денис Бараболя катится по двору, заваленному свежесрубленным лесом, останавливается на перелазе и грузно спрыгивает в сад. Здесь между высокими, как дубы, подольскими глеками[8] примостилась старенькая, облупившаяся от дождей столярка. Агент атамана со скрежетом отпирает многофунтовый замок, обеими руками срывает его. Пропустив гостей, Бараболя запирает дверь на засов, входит в мастерскую и чиркает спичкой. Спичка шипит, стреляет серой и смрадом и наконец зажигается.